Iriston.com
www.iriston.com
Цæйут æфсымæртау раттæм нæ къухтæ, абон кæрæдзимæ, Иры лæппутæ!
Iriston.com - история и культура Осетии
Кто не помнит прошлого, у того нет будущего.
Написать Админу Писать админу
 
Разделы

Хроника военных действий в Южной Осетии и аналитические материалы

Публикации по истории Осетии и осетин

Перечень осетинских фамилий, некоторые сведения о них

Перечень населенных пунктов Осетии, краткая информация о них и фамилиях, в них проживавших

Сборник материалов по традициям и обычаям осетин

Наиболее полное на сегодняшний день собрание рецептов осетинской кухни

В данном разделе размещаются книги на разные темы

Коста Хетагуров "Осетинскя лира", по книге, изданной во Владикавказе (Орджоникидзе) в 1974 году.


Перечень дружественных сайтов и сайтов, схожих по тематике.



Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru Индекс цитирования
Статьи Словари
Здравствуйте, Гость
Регистрация | Вход
Опубл. 24.07.2011 | прочитано 13720 раз |  Комментарии (0)     Автор: Tabol Вернуться на начальную страницу Tabol
БРАТ НА БРАТА

 

 

 

Ахмед Цаликов 

 

[Источник: Цаликов Ахмед. Избранное. — Владикавказ: Ир, 2002] 

 

 

 

 

 

Поезд уж давно миновал реку и подходит к Муртазово. Дальше — разъезд Урух. Иристон1... Близко, близко... Чувствуешь себя спокойней. Меняется колорит станционной толпы. Все меньше серых солдатских шинелей. Горские шубы. Папахи, нахлобученные до ушей. Бурки. Спокойные, степенные движения. Гордая осанка... Но хозяева положения все еще эти серые шинели... 

Вновь прибывшие пассажиры передают неясные слухи. Тревожные, полные зловещего смысла. Душа настораживается. Какие-то кровавые события разыгрываются около Владикавказа. Кто-то с кем-то дерется. Осетины и ингуши, казаки и чеченцы. Ожидается, будто бы общий поход казаков, осетин, солдат на ингушей и чеченцев. Пока что горит большой осетинский аул. Его зажгли ингуши. Что будет? Говорят глухо. Не договаривают. Все боятся друг друга. Каждый подозревает в другом врага. 

Я молчу, слушая эти рассказы, в которых никак не поймешь, в чем дело, и нервная дрожь пробегает по моему телу... 

Беслан необыкновенно оживлен. Станция кишит толпами вооруженных с ног до головы осетин. Разбиты на кучки. Сумрачные лица. Напряженность. Нервно вскидываемые и опускаемые винтовки. Взгляды острые, как концы кинжалов, — колют. Гул голосов. Сквозь этот гул слышно размеренное тэк... тэк... тук... тук... Где-то вблизи работает пулемет. Будто по стропилам станционной крыши кто-то лупит время от времени деревянной колотушкой. Грянул орудийный выстрел. Станционные здания затряслись. Зазвенели стекла. Становится еще напряженней. 

Война, видимо, в полном разгаре. 

Кто с кем, из-за чего?.. 

Томимый жаждой узнать поскорей, что творится вокруг, чем вызвано это волнение народа, и что за смертоносный грохот орудий потрясает родную землю, я, захватив дорожный мешок, в котором помещался весь мой скарб, не ожидая, пока поезд остановится, соскакиваю на ходу. 

О родина, так-то ты меня встречаешь! И тут кровавый туман стелется по земле. Вековой покой гор нарушен. Их холодное величие обмануло меня. И тут возмущена людьми стихия. Человек восстал на человека. Брат на брата. 

Мало ли уже пролито крови? Видимо, мало. Видимо, нужно еще целое море, в котором окончательно потонул бы мир. Что же, будем барахтаться в этой крови. Я покоен. В душе моей нет тревоги, которая не раз заставляла трепетать сердце за весь длинный двухмесячный путь с фронта на Кавказ. Не раз я говорил самому себе, ты же не трус! Ведь это ты, Алибек, шел спокойно вперед под градом пуль навстречу смерти. Что же случилось с тобой? Отчего нервная дрожь пробегает по твоему телу, а сердце стучит, как у зайца, заслышавшего с разных сторон лай собак и не знающего, куда сделать первый решающий скачок. Часто я призывал к себе все самообладание, чтобы сохранить внешнюю невозмутимость и спокойствие, когда сверлящие глаза злобы вонзались в мое лицо. Они старались заглянуть в самые потайные углы души, чтобы прочесть, кто это — враг или друг. Я научился делать свой взгляд мутно-покойным, а глаза такими же непроницаемыми, как глубь старого болота в глухом лесу, заросшего бурьяном, закиданного гниющими листьями, покрытого зеленой плесенью. Смотри, сколь хочешь, все равно ничего не увидишь... 

Теперь я на родине... Что бы тут ни делалось, все же на сердце какое-то удивительное спокойствие. Не успеваю я сделать по перрону и несколько шагов, как тотчас натыкаюсь на родственников и соаульников. Они радостно встречают меня. Асаге, мой родственник, рыжий, длинноусый, с щетинистой бородой и сурово нависшими бровями, похожими на кусты, свесившиеся над обрывистым берегом реки, мягко ступая в сафьяновой обуви, подбитой бычачьей кожей шерстью вниз, выходит вперед, как старший среди своих сверстников, и останавливается в двух шагах от меня. Приветствует рукой. Для этого он сгибает правую руку в локте, слегка сжав кисть в кулак, потом медленно поднимает кисть вверх приблизительно до газырей, в то время как локоть остается на месте у пояса. Опустив руку, делает еще шаг вперед. 

— Да будет твой приход счастливым, Алибек, приветствуем каждодневно! — Протягивает руку. 

— Да приносит тебе каждый день добро, — отвечаю я, и мы крепко пожимаем друг другу руки. Асаге приближается вплотную и обнимает меня, охватив руками крест-накрест, сначала правой поверх моего левого плеча, а левой под моей правой мышкой, потом наоборот — три раза. Обнимая, он несколько раз хлопает меня по спине ладонью. 

Нас окружает толпа. 

Церемонно, один за другим, подходят ко мне и здороваются. 

Каждый говорит несколько теплых слов и отодвигается назад, не показывая спины. 

— Приятно видеть тебя невредимым... 

— В добрый час твой приход... 

— Да сопутствуют твоему возвращению добрые вести... 

— Хвала Единому Богу, вернувшему тебя в родной край... 

С некоторыми я обнимаюсь тем же манером, как только что с Асаге. 

Я радостно возбужден. Значит, есть еще на свете люди, которым я нужен. В свою очередь я стараюсь сказать каждому что-нибудь приятное. 

— А, это ты, Барисби, каким ты джигитом выглядишь, не узнаешь тебя сразу. Здравствуй, здравствуй!.. 

— Хаматкан, тебя ли вижу?.. Отрастил бороду... 

— Как твоя баранта, Батраз?.. 

— А твой гнедой жеребец, невредим ли, цел ли, Созрыко, — все гарцуешь! 

Подходят и незнакомые. Здороваются. Вся эта церемония продолжается довольно долго. Я и не заметил, как кто-то из младших уже выхватил из моих рук мешок. Теперь все молча стоят, из уважения ко мне ожидая, что я сам первый начну разговор. 

— Ради Аллаха, расскажите, что у вас тут делается, — спрашиваю я. — Что за войну вы тут затеяли? Клянусь Аллахом, я ничего не понимаю. 

— Бог проклял нас, — отвечает Асаге, — и кровь поливает наши нивы. Осетины и ингуши бьются в смертельной схватке. 

— Что они не поделили? — продолжаю я допытываться. 

— Кто может на это ответить, — Асаге разводит руками, — 

затмение разума... 

Из станционного помещения появляется группа вооруженных людей во главе со стариком. Остановившись под колоколом, старик ударяет несколько раз посохом по косяку двери, стараясь обратить на себя внимание толпы, заполнившей перрон. 

Все головы обращаются в сторону старика. Это небольшого роста кряжистый человек. Широк в плечах. Хищный нос на скуластом лице. Длинная смятая мочалистая борода неопределенно серовато-грязного цвета, такого же цвета целая баранья овчина на голове. Он в тулупе, крепко стянутом ремнем, на котором висит широкий черный кинжал до колен. В правой руке посох с загнутой вверх ручкой и со штыком, надетым внизу на конец. 

Старик ждет, когда водворится тишина. Толпа стихает. Явственней бьет кто-то деревянной колотушкой по доске... Тэк... тэк... тэк, тэк, тэк, тэк... тэк... 

— Добрые люди, дети Иристона, — начинает старик надтреснутым басом, будто звуки идут из разбитого винного бочонка, и сразу захватывает внимание толпы. 

Он говорит о том, что стыдно заниматься праздными разговорами, когда нужно дело делать. Неужели недостаточно гибели одного Тепсыкоюрта. Неужели мало того позора, который падает сейчас на головы осетин в виде пепла от сгоревших домов Тепсыкоюрта, что они хотят допустить еще новый позор — гибель селения Татьянинского, против которого враги сейчас сосредоточивают все свои силы. Подвозят пушки. Собираются атаковать. Пение ингушей, которым те себя возбуждают, доносится до нашего слуха, а мы тут в тылу разглагольствуем и выслушиваем пустые хабары2. Всякий, кто считает себя мужчиной, у кого на голове папаха, а не платок женщины, в ком течет кровь осетина, не прощающего обиду врагу, а отплачивающего ему вдвое, должен поспешить на поле брани. Там идет дело о чести народа. Поспешите в Татьянинское. — Его, старика, послали кликнуть клич по всему Иристону. — Не медлите больше. Не положите срама на головы свои и на головы последующих поколений осетин. Не унизьте имени осетина. 

— Айгяй3... Айгяй... Правильно... Айгяй... — раздаются крики в толпе. — Надо идти! Не осрамим имени осетина!.. Не осрамим! Идемте!.. Все идемте!.. 

Щелкают затворы винтовок, в которые начинают вкладывать патроны, приподняв их дулами вверх. Люди оправляют на себе оружие, патронташи, подтягивают ремни, жестикулируют, зовут друг друга и шумной волной шарахаются в сторону, как река, прорвавшая плотину. 

Мне предлагают коня и оружие. 

Через несколько минут с перекинутым через плечо кожаным патронташем, набитым двойным рядом патронов, на горячем буланом тугоуздом жеребце, в сопровождении шести вооруженных всадников, моих родственников и соаульников, я еду широким аллюром по направлению к селению Татьянинскому. Едем молча. 

— Итак, с корабля на бал, — думаю я. Но не такой бал представлялся моему воображению, когда душа рвалась на родину. Русский народ отказался от тебя. Ты ему стал не нужен. Там где-то затерянная родина, там, может быть, ты еще будешь нужен. Там твой народ, о котором ты забыл к вихре офицерской жизни, о котором вспомнил только теперь, в минуту краха военной карьеры, в минуту личного несчастья. Может быть, он не оттолкнет тебя от своей груди. Ехать, ехать... Загладить вину, служить своему народу. Как служить?.. Там будет видно... И вот такая служба потребовалась... Опять война... Опять кровь и человекоистребление. Во имя чего? Не знаю. Говорят, задета честь народа... 

Если может существовать честь отдельного лица, то существует и честь народа, как бы мал этот народ ни был. Да. Если эта честь задета, я буду за нее сражаться... Я полон решимости стоять до конца... 

Копыта коней дружно ударяют о твердый грунт земли. Звенят подковы, натыкающиеся на камень. Впереди маячит курган. На нем силуэты коней и людей. Осетинский пикет. Иногда жужжат шальные пули. Явственней доносится стук пулемета — тэк, тэк, тэк... 

По дороге тянутся пешеходы, всадники, арбы и телеги, набитые людьми. 

Все вооружены винтовками, обвешаны патронташами. Из заткнутых за пояс пол черкесок торчат концы кинжалов. Двигаются беспорядочно, но угрюмо-молчаливо... 

Мы обгоняем эту движущуюся ленту и влетаем на широкую поперечную улицу селения Татьянинского, где толпы пеших и конных людей стоят особенно густо. 

Большое зажиточное селение. Каменные дома под черепицей и жестью. Заборы как крепостные стены. И люди выходят из ворот упитанные, краснощекие. Целый ряд лавок, запертых массивными железными засовами с увесистыми замками... 

Ждем, что кто-нибудь обратит на нас внимание, а пока что осматриваемся. 

На всех улицах движение. Шум, гам. Арбы, лошади, скот, люди, все смешалось в одной толчее. 

Из отдельных групп доносятся отрывочные фразы возбужденных людей. 

— Что мы сюда пришли, олибахта4 кушать и двойное5 распивать!.. — кричит направо в группе долговязый парень, потрясая винтовкой, — это мы могли и дома делать! Не будем терять времени! Нечего ждать, пока ингуши нападут. Перейдем в атаку. Атаку давай... вперед!.. 

— Дзеудзелей!..6 что ты кричишь, — перебивает его мрачный круглолицый брюнет, будто разрисованный углем, — подобных тебе, булкон7, тут много. Если все будут распоряжаться... — передразнивает: — «Атака!»... «Атака!»... Не торопись, а то штаны раздерешь... Сначала освободись от испарений араки, которые кружат твои мозги... 

В толпе смех... 

В другом месте кто-то кого-то выравнивает. 

— Штой! Равняишь! 

Но недисциплинированная масса плохо поддается этому командованию. 

— Штой, тебе говорят рушким языком. Вожми место! — Командир кипятится. 

— Какой мешто? Твой мешто мне не надо, у меня швой меш-то, — огрызается молодой парень, которого командир напрасно старается втиснуть в линию шеренги... 

Из ворот соседнего с нами дома вырывается с визгом и свистом пьяная ватага. Лица раскраснелись от обильного возлияния. Папахи лихо заломлены назад. 

 

... Не плачь ти, Маруша, 

Будешь ты мое... 

 

Исковерканным русским языком кто-то напевает солдатскую песню. 

 

С прижива вернуша 

Женю на тебе... 

 

— Раж... Два... Раж... Два... Жа мной, багенджинта, жа мной!.. 

...Смотрю и не верю собственным глазам... Неужели это осетины? Что случилось с ними за эти несколько лет войны? Полупьяная молодежь, потеряв всякие сдерживающие начала, не замечает убеленных сединами старцев, пугливо прижавшихся к забору. 

Вот они вытянулись длинным рядом у забора, забытые, брошенные, никому не нужные... Тускло смотрят их безжизненные глаза. Уста что-то шепчут вяло и нерешительно. Все почти опираются на палки, длинные, суковатые. У иных на конце палки приделан штык. Жизнь идет мимо них, буйная, хмельная, а они подобны выкинутым на берег моря кочерявым пням, гниющим на солнце. 

Несчастные... 

... Солнце стоит высоко в небе. Начинает припекать. 

Мы долго, как статуи, стоим неподвижно и ждем, что кто-нибудь обратит на нас внимание. 

Наконец какая-то группа молодежи замечает нас, подходит и спрашивает: 

— Кто вы, гости, и откуда прибыли? 

Я отвечаю, что я Алибек из селения Шишкау, что я только что с поезда и поспешил в Татьянинское, как осетин желая в эту тяжелую минуту быть чем-нибудь полезным родному народу. 

— Зачем прибыли?.. 

— Тоже братья!.. 

— Знаем, какие это братья! — загудели со всех сторон в ответ. 

— Нам таких братьев не нужно... 

— Счастливой дороги!.. 

— Га-га-га... — загоготала какая-то пьяная рожа в толпе, и тотчас кто-то взбешенной фистулой бросил нам в лицо: 

— Мы ингушам скорей поверим, чем вам, осетинам-мусульманам. 

Опешив от неожиданности, я озираюсь во все стороны. 

— Что им тут нужно! Ограбили Тепсыкоюрт. Здесь хотят поживиться, — растут крики грозней и грозней. 

— Но тут им не удастся. 

— Скатертью дорога!.. 

— Ступайте туда, откуда пришли. 

— У нас есть настоящие братья. Они тут. Смотрите, сколько патронов они привезли. Целые фуры. 

Действительно, невдалеке, во дворе сельского правления, виднеются казачьи повозки с ящиками патронов. Их охраняет казачий конвой. Тут же осетины и казаки братаются, потчевая друг друга аракой и пивом. 

— Так что мы и вы народ хрещеный, православный, — кричит какой-то казак, — надо бить нехристь эту азиатскую!.. — Он взмахивает руками, но теряет равновесие. Кто-то подхватывает его. 

Мы поворачиваем коней. Во мне все кипит от бешенства. Я щелкаю плетью. Конь подскакивает от удара, закидывает голову, грызет удила и пляшет... Еще удар. Этими ударами я, согласно обычаю, показываю свое пренебрежение к тем, кто так плохо встречает гостя. 

Едем молча. Снег уже стаял. Кругом чернеют поля. Солнце пригрело землю, и она открыла все свои поры, будто любовница, ждущая ласк. Солнце в небе высоко; оно еще не набралось сил, но в запахе предвесеннего воздуха уже чувствуется его накопляющая мощь. 

Я жадно вдыхаю этот воздух, осматриваюсь по сторонам, и впечатление только что пережитой неприятности сглаживается. И действительно, какая благодать! Передо мной простор полей. Впереди на горизонте видны черные линии — аулы и станицы. На востоке, юге, юго-западе — горы. Они мне кажутся сейчас стадом буйволов, легших на отдых и упершихся рогами в небесный свод. 

Будто концы этих рогов посеребрены. 

Я поворачиваюсь на седле и отыскиваю горы Осетии. 

Вот широкий вход в Арвы-ком8. Где она, эта воспетая всеми поэтами сахарная голова Чристи-цупа9! Как ни всматриваюсь — нет Чристи-цупа! Снежные вершины похожи друг на друга. Одно за другим лежат ущелья Иристона: Тагаурия, Куртат, Алагир, Дигория. Они еще занесены снегом. Но что там в глуши этих ущелий? Неужели и там народ так же испорчен, как здесь, в этом Татьянинском? Да, осетины испортились, но что стало с русским народом! Мысль по ассоциации уносится в сторону только что пережитых волнений в дороге. Встают картины одна за другой... 

Мы ехали домой как раз в то время, когда генерал Корнилов, пройдя Сосыку, углублялся в Кубанскую степь. 

Все станции Владикавказской железной дороги от Ростова до Минеральных Вод, находившиеся в руках солдат и рабочих, переживали большую тревогу. Только в трех местах около Тихорецкой, Кавказской и Армавира произошли короткие, но ожесточенные бои. Освирепелые враги не дают пощады друг другу. Пленные после нечеловеческих пыток истребляются. Мы, несколько офицеров-кавказцев, инкогнито пробираемся к себе на родину. 

Наш поезд — причудливая комбинация вагонов всех четырех классов, пустых платформ и цистерн. Скрипят плохо смазанные колеса, гремят болты и цепи, оторвавшиеся от тех мест, где им надлежало быть твердо прикрепленными и молчаливыми... Иногда поезд вздрагивает, как паралитик. Останавливается, воет придушенно-хриплым, простуженным горлом. 

Он битком набит людьми. 

Не только вагоны, но везде, где возможно — на пустых платформах, боках цистерн, крышах, буферах — люди. 

Мы счастливы — у нас место в теплушке с разбитыми окнами и сквозным ветром. 

Прижавшись в углу, мы стараемся как можно меньше обращать на себя внимание пассажиров, меняющихся на каждой станции... 

Чем ближе мы подвигаемся к родной земле, тем все больше усиливается трепет в нашей груди — а вдруг узнают, а вдруг схватят... 

Время от времени я припадаю к окошечку вверху вагона, чтобы посмотреть, не показалась ли желанная цепь гор. Нет! Сероватые облака заволакивают горизонт. Воздух насыщен сыростью. Тяжелые испарения поднимаются от земли. Безрадостно кругом. Мерзко на душе. Опускаешься в угол, прижимаешь голову к коленям, дремлешь и грезишь... 

Аул, утопающий в зелени садов, оберегаемый, будто часовыми, рядами стройных тополей, раскинулся на берегу быстроходной горной речки... Белеют дома под красными черепичными крышами... Тихо... Жалобно заблеяла овца... По улице проезжает всадник. Отчетливо ударяют копыта. Звенит подкова, наткнувшаяся на камень... Фыркает норовистый конь... Щелкает плеть, как револьверный выстрел, и кидается на улицу с лаем встревоженный пес... Тихо... Скрипит арба... Тяжело нагружена. Волы... Свист хворостины и цоканье языком. Что везет?.. Петух захлопал крыльями и заорал в неурочный час... 

Как все это просто и обыденно! Но сколько в этой картине для смятенной души моей неизъяснимой прелести!.. 

Отчий кров. Скорей бы, скорей!.. Мысль опережает черепаший ход поезда и улетает далеко вперед, пока — стоп! действительность в виде пьяной солдатской ватаги не отрывает тебя от этих грез. Начинается перетряхивание содержимого чемоданов, мешков, узлов. Приглядывание к пассажирам и снимание «подозрительных»... 

Ветер гонит облака на север. Разрывается серая пелена. Открывается синь неба. Блестит солнце, и на горизонте обозначается бледно-лиловая линия гор. Какое счастье! Душа дрожит от радости. Вот, вот они, родные горы. Страшная Россия позади... Подымаются немые вопросы... Томят сердце воспоминания... 

Мать, сестры, сверстники, соседи. Что с ними? Ждут ли? О, я знаю, ждут! Как обрадуются, увидев, что жив и невредим. Мать! Знаю, немало слез пролила старушка. Где сын, что с ним? Вестей нет и нет. Убили? Жив? Кто знает? Лишь Тот, кто един и не имеет себе равного. А сестры? Подросли! Может быть, уже вышли замуж. А она... Валя... В последнем письме, полученном мною еще в госпитале, она писала, — я помню дословно: 

«Я горжусь вами... вашими подвигами. Молюсь, чтобы Бог послал вам скорей исцеление от тяжелых ран, чтобы вы вернулись домой совершенно оправившимся для счастья ваших близких. Я поверила в вас с первого взгляда, вы мой избранник. Одно омрачает мою душу: вы — магометанин, а я христианка. Думали ли вы над этим? Я верующая. Папа говорит, что для магометанина нет спасенья в будущей жизни»... 

Меня трогает эта наивная вера ребенка. Да разве я думаю о будущей жизни! Мусульманин, христианка! Я мягко улыбаюсь. Об этом мы поговорим при встрече. О, как много накопилось всего, о чем хочется поговорить! 

Цепь гор становится ближе и ближе... 

Едва заметная бледно-лиловая линия сменяется целым спектром красок. Небо и горы сливаются на горизонте, разукрашенные в синие, коричневые, красные и лиловые цвета рукой великого чародея природы. Но я вижу только синь неба, опрокинутого на мраморные колонны. Какой зодчий выстроил этот храм величия и покоя! В мире могут кипеть страсти, бушевать бури, колебать почву землетрясения... Все может подлежать изменению и перестановке. Но только не под сводами этого храма. Здесь тишина и покой. 

Поезд делает поворот на юго-восток, и панорама меняется. Небо вытягивается в зеркальную полосу. Облака кажутся лодками с распущенными парусами, мчащимися наперегонки к горизонту, где под белоснежными пуховиками спят фантастические великаны... 

Эти великаны — горы моей родины, замороженные зимней стужей, занесенные снегами. 

Те горы со снегами, о которых мои соплеменники-осетины говорят: 

«Красивы снега наших гор, но только жгут они ступни ног холодом». 

Мне кажется, будто из этих замороженных ущелий тянет холодом. И я радуюсь: холод — оцепенение. А мне хочется на время оцепенеть от всего, что пришлось пережить в последнее время. От незаслуженных обид и тревог. Уйти туда, в эту снежную глушь и, может быть, там найти от них покой... Мне грустно... 

Снова в сотый раз повторяю я про себя стихи родного, поэта Коста: 

 

...Чужие люди... Чужая страна 

Пьют мою кровь... каплю за каплей... 

 

Сердце сочится от обид. Их много, этих обид. За что? За преданность России, за кровь, пролитую в боях, за тело, изрешеченное пулями. Растет злоба жгучая, мстительная. К кому? Ко всем, ко всей стране, отвергнувшей тебя, унизившей, надсмеявшейся... 

Останавливается поезд... В вагон врывается ватага. Крепись... 

— Кто тут будя кадет, златопогонник, сучий сын, лучшя сознайся, выходи, а то пощады не будя. Потом не серчай, сам виноват... 

Какие рожи! Неужели эти разнуздавшиеся люди — солдаты великой русской армии!.. Архипы Осиповы!.. Хе-хе... Стучат прикладами винтовок. Матерщинят. Орут. Но на окрик никто не шевелится. 

— Какие тут тебе, братец мой, кадеты, — развязно замечает брюхастьй в рваной поддевке мешочник, широким жестом разгладив бороду лопатой, — тут народ все нашенский, от земли-матушки. Ты пошукай лучше в вагонах первого класса, там под лавкой может и найдешь кадета. — Смеется самодовольно и снова гладит заскорузлыми пальцами бороду. 

— А ты много не разговаривай, дармоед, ишь, брюхо какое отрастил, мироед, а то получишь по загривку, — осаживает его рябой, кривоногий, маленький, плюгавенький солдат в рваной шинели и выпускает через зубы брюхастому прямо в бороду тонкую струю слюны... Ццы!.. Брюхастый скисает. Отворачивается в угол и молча большим цветным платком начинает усиленно вытирать бороду. Шепчет про себя: — Господи, Царица небесная, что же это такое, что же это такое. — На глазах у этого пожилого, бородатого человека — слезы. 

Я внутренне усмехаюсь. Мне кажется, что вся русская революция заключается в этом плюгавеньком солдатике, которому вдруг захотелось сделать это ... ццы... во все почтенные российские бороды... Легкое движение языком и звук ццы... Хе-хе... 

Ватага проходит дальше. Пронесло... Двигаемся в путь. Бородатый крестится. Поезд идет на юго-восток... Мост. Гудит. Выглядываю в окошечко. Там далеко извивается свинцовой дутой река. Неужели Терек?! Как он несет тут медленно свои холодные воды. 

Тебя ли вижу, родная река! Прислушиваюсь. Не слышно ли рокота? Нет. Только звенят колеса, да гудит мост. Мне хочется шума Терека. Есть ли музыка в мире, в которой было бы столько красоты, сколько в шуме твоих волн, о Терек! Ты бешеными каскадами вырываешься из Трусовского ущелья, прыгаешь по Дарьялу, «как львица», ворочаешь гигантские камни, попадающиеся тебе на пути, выносишь из гор громадное количество валунов и выбрасываешь их на плоскость в русла, которые ты меняешь ежегодно, как прихотливая женщина меняет свой наряд. Как я люблю Терек во всех его видах и течениях. Вот он!... 

Здесь, в среднем течении, берега Терека обрамлены непрерывной каймой мелкого леса, носящего скорей характер высокого кустарника. 

Сколько раз я бродил с охотничьим ружьем в руках в этих зарослях, состоящих из дуба, клена, липы, терна, лещины, дикой груши, различных ив и лоховника, настолько густых, что пробираться сквозь них было почти невозможно. По опушкам леса непролазные заросли ежевики, местами сплошь увитые диким хмелем. Я пробирался тут, как кабан, прокладывая себе путь кинжалом. А что делается в низовьях Терека, в этих непроходимых чащах из тростника, ситника, различных осок и кустарников!.. Вот где раздолье! Бесчисленные черепахи, сидя на берегу или на высунувшихся из воды древесных стволах и корягах, греются на солнце. Заросли полны шума и гомона пернатого царства. Тут не перевелся еще знаменитый кавказский фазан. Олени пробираются стадами, голов в двадцать — тридцать. В зарослях камыша находят себе корм и приют — кабаны. Тут же камышовый кот охотится на пернатых... Бродят шакалы... Родина!.. Терек!.. 

... Как ни занята моя мысль воспоминаниями и несмотря на четыре года, прошедших со времени моего последнего пребывания дома, инстинктивно ориентируюсь и держу верный путь в родной аул, хотя дорога то и дело пересекается в нескольких направлениях. 

Она идет через селение Багенджин. 

Едва мы приближаемся к окраине этого селения, как едущий со мной рядом Асаге останавливает коня. 

— В чем дело? — спрашиваю я. 

Асаге, прежде чем ответить, крутит длинный ус. 

— Дорога эта, проложенная еще нашими дедами десятки лет тому назад, — не торопясь отвечает он мне, — которую ты так хорошо запомнил, на всем длинном пути не изменилась до наших дней нигде, кроме вот этого места. 

Асаге, сидевший на рослом кабардинце, как вшитый, уперся в бок кулаком правой руки, на безымянном пальце этой руки повисла плеть. Он задумчиво глянул вдаль из-под нависшей над бровями папахи. 

— Перемены не вижу, она идет, как и встарь, посредине селения Багенджин, — возражаю я, сдерживая нетерпеливого коня. 

— Да, до сих пор этот аул был для нас просто Багенджин, а теперь он стал Багенджин христианский, и мусульманам тут нет дороги, — замечает еще совсем юный Аз-Гирей. Собрав своего серого, Аз-Гирей одним прыжком оказывается впереди нас. Он быстро удаляется в сторону от старой торной дороги. 

Я молча следую за ним и долго еще оглядываюсь в направлении, где осталась так хорошо знакомая мне в прошлом дорога. Снова становится грустно и тяжело на душе. 

— Послушай, Асаге. Значит, Осетии старой, верной адатам и единой уж больше нет, а есть мусульманская и христианская? — спрашиваю я. 

— Да, — понурив голову, отвечает Асаге. Помолчав немного, добавляет: 

— Веревки и во всю длину не хватало, так ее еще вдвое сложили. 

Злобно хлестнул кабардинца. Плеть свистнула и треснула под брюхом коня, как ракета. Кабардинец вздохнул и нервно запрял породистыми ушами. 

— Значит, кто же ты теперь: осетин-христианин или осетин-мусульманин или просто? — спрашиваю я опять. 

— Я просто — ирон магур лаг10, моя религия — завещанный нам дедами и отцами — священный адат, мой же Бог — мое чистое лицо11

Я поражен и бесконечно рад слышать такой ответ из уст простого горца, столь совпадающий с моим собственным настроением. Я с благодарностью смотрю на спокойно мужественное лицо Асаге. Оно озарено тихим сиянием сероватых глаз, глубоко сидящих в впадинах. Сказать что-либо от избытка охвативших меня чувств я не могу... 

У коновязи родной кунацкой я выражаю признательность спутникам и прошу их зайти в дом отведать хлеб-соль, но они отказываются. Торопятся домой. Благодарят. Прощаются. 

— Даст Аллах, в самом скором времени мы будем снова ездить по старой дороге, не сворачивая в сторону, — бросаю я им вслед. 

— Да будет это угодно Создателю нашему! 

— Да возжелает этого Всемогущий! 

— Да осчастливит нас этот радостный день! — отвечают мне хором отъезжающие молодцы. 

Я провожаю их взглядом, пока они не скрываются за поворотом улицы... 

Бросаю уздечку на сук коновязи — небольшого дерева, срубленного у корня, протягивающего сухие ветки к небу, будто калека, обнаживший перед толпой обрубки рук и ног. Треплю коня по шее. Добрый конь. 

А вот против коновязи у плетня круглые серые камни — массивные булыжники. Пока я отвязываю от седла хурджин12 — с удивительной ясностью появляются в моем мозгу картины прошлого. Проносятся. Сколько лет тут эти камни! О, незабвенное детство и отрочество! Здесь на этих камнях целыми часами сидел старик отец и грелся на солнышке. Важной персоной в старом горском быту был мой отец — прапорщик милиции, хотя он не умел ни читать, ни писать, еле-еле каракульками выводил свою фамилию. К нему подсаживались соседи наши — такие же глубокие старики, и целыми часами шла тихая беседа о том, что было когда-то давно и чему уже нет возврата. Особенно любили вспоминать старики дунайский поход, за который почти все имели кресты и медали. 

Здесь, у этих серых камней я впервые подвергся мучительной операции. Старик сосед зажал меня меж колен, достал из-под кинжала ножичек — продолговатый, тонкий, остро отточенный, и начал брить мне голову насухо, не смочив даже волос водой. Я пищал, слезы катились у меня из глаз, но старик крепко, как клещами, держал меня коленями. 

— Не бойся, не бойся... настоящий осетин должен ходить с бритой головой, — приговаривал он. Наконец он кончил свою зверскую операцию, погладил по голове шершавой ладонью, дал щелчок в затылок и раздвинул колени. Я, почувствовав свободу, вылетел пулей. 

— Лети, шалун! — услышал я вдогонку. 

Да, у этих серых камней началось мое детство, и с этой коновязью связано мое отрочество. 

Сколько людей спешивалось у этой коновязи! 

Каждый раз, как подъезжал к нашему дому всадник и останавливался у нее, я — тут как тут. Подскакиваю, схватываю уздечку и захожу с правой стороны коня. Нужно уздечку держать правой рукой, а стремя поддерживать левой, учил отец. Нависаю всем своим маленьким детским тельцем, чтобы не дать возможность соскочить седлу с места. 

— Дай Бог, чтобы ты сделался офицером, — благодарит гость. 

Видя, что я продолжаю вертеться около лошади, гость догадывается, что мое усердие вызвано не столько радостью по случаю его приезда, сколько возможностью получить удовольствие. 

— Садись, садись... покатайся! 

Я не заставляю себя долго ждать. Вскакиваю на коня. Вернее, вскарабкиваюсь. Мои ноги не достают стремян, и я затыкаю их между ремнями, на которых висят стремена. 

— Этот шалунишка опять на лошади! — вмешивается отец. — Хорошая лошадь, не пугливая, или норовистая, или тугоуздая, — отец знает всех лошадей и беспокоится, как бы я не сломал себе шею, однако перед посторонним лицом показывать это беспокойство не полагается. Он делает вид, что заботится о лошади, и кричит мне вслед: 

— Езжай, но только шагом. Пожалей гостя. Его лошадь с дальней дороги. Устала... 

Я отъезжаю от дома шагом. Разве я могу ослушаться отца! Но достаточно мне завернуть за угол, как начинаю бить пятками бока лошади, стараясь ускорить ее ход, а как только достигаю края аула, перехожу в галоп. 

Для меня нет большей радости, как бешеная скачка. 

Кружит поле. Мелькают деревья. Ветер бьет в лицо. Вдыхаю расширенными ноздрями аромат поля и визжу от счастья. 

Встречные добродушно кивают головой, улыбаются. 

— Поскачи, поскачи... посмотрим, что ты за наездник. Отец твой был хорошим наездником, не ударь лицом в грязь. Щелкни плетью! — кричат они мне вслед. 

Но плеть падает под брюхо и издает какой-то неопределенный свистящий звук. Эх, мне еще не каждый раз удается щелкнуть плетью так, как это делают заправские джигиты! 

Под впечатлением нахлынувших воспоминаний подхожу медленным шагом к воротам. Заглядываю через щель во двор. Пусто. Тишина. Шарю по всем углам глазами. А, вот, около сарая старый верный пес Домбай. Лежит, положив морду между передних лап. Стучу. Встревоженный Домбай бросается к воротам. Лает. Состарился, видно, сипит. А из дому никто не показывается, ставни закрыты, на дверях замки. В сердце закрадывается тревога — уж не вымер ли весь дом. Тотчас отгоняю эту страшную мысль. Стучу сильней. Домбай бесится от стука. Засовывает морду под ворота, лает и визжит... 

«Стал пуст и заброшен родимый мой дом. Огонь разведенный погас... И, если вернусь я — меня разорвать пес собственный будет готов...» — мелькают в голове стихи Байрона. 

Так ли?.. Что-то не совсем складно. Так или нет, а пес действительно хочет разорвать своего вернувшегося из дальних странствований господина. Наконец на мой неистовый стук через соседний плетень перелезает старик пастух. Подходит. Крепко обнимает меня. 

— Хвала Аллаху, который вернул тебя невредимым под отчий кров, но тут ты ничего хорошего не найдешь, — говорит он со слезами на глазах. — Осетинский народ сошел с ума. Он поделился на мусульман и христиан и пошел войной брат на брата... Вот посмотри, и ваш дом брошен, и все дома аула в таком же виде. 

Старик кашляет — кхэ... кхэ... Отворачивается, сплевывает на землю и обтирает рваными рукавами черкески рот и бороду... 

— Кхэ... кхэ... ожидаем нападения багенджинцев и других христиан на наш аул... потому женщин, детей и больных, не способных держать в руках оружие, отправили в горы, кхэ... для безопасности. Мужчины, годные для боя, остались здесь и сейчас находятся в сборе... кхэ... у мечети... на сходе... 

Старик снова закашливается, а из глаз его по коричневым от загара и покорябившимся от старости щекам текут слезы... 

Так вот оно что! Положение оказывается чрезвычайно серьезным. 

Чтобы узнать, в чем же дело, решаю немедленно отправиться на сход. Поручаю лошадь старику. 

Борьба между осетинами мусульманами и христианами идет не на шутку. Даже семьи пришлось отправить в горы. Меня томит неизвестность. Откуда эта ненависть? Кто посеял рознь между сынами единого народа? Вспоминаю случай, имевший со мной место в Татьянинском, и горе сжимает мое сердце. Я нахлобучиваю на глаза папаху и иду быстрым шагом. 

Кто-то дергает меня за рукав и мычит над ухом. 

Не успеваю я опомниться, как оказываюсь в объятиях своего родственника, глухонемого Омара. Как странно выражается радость на его лице. Оскалены зубы и приподняты брови. Глухие звуки вырываются из груди. Что в них? Омар мало изменился за четыре года. Отпустил жидкую растительность на щеках. Идет рядом, мычит. Жестикулирует. Но мне не до разговоров. Мой озабоченный вид действует на него. Смолкает. Идем, каждый погруженный в свои думы. 

Вдруг Омар, спокойно шедший некоторое время рядом со мной, схватывает меня за руку. От неожиданности я вздрагиваю. Омар усиленно мычит. Держа одной рукой меня, он другую поднимает к небу. Глаза его сверкают. Он кому-то грозит ввысь кулаком. Лицо его, обращенное к небу, полно гнева. Видимо, Омар призывает меня в свидетели того, как недоволен он властелином земли и неба... 

Уже издали я замечаю на площади, вблизи мечети, массу народа. Весь аул в сборе. Завидев сход, Омар замолкает, вздыхает, качает головой и дает мне понять, что надо спешить... 

На сходе меня встречают с радостью, но ни одна улыбка не показывается на чьих-либо устах. Я понимаю, что поклонам и приветствиям тут не место, и стараюсь скрыться в толпе молодежи, стоящей поодаль от группы стариков и трибуны. 

Маленькое глиняное возвышение изображает трибуну. 

Сейчас на ней высокий, хорошо сложенный старик, с туго перетянутой ремнем тонкой талией. На поясе небольшой с серебряной отделкой кинжал, аккуратно пригнанный, с одного бока в сафьяновой кобуре пистолет с выглядывающей из кобуры белой костяной ручкой, с другого — шашка, отделанная серебром. Круглые головки газырей из белой кости едва видны из своих лож. Двумя прямыми линиями они пересекают широкую грудь до выреза бешмета. На голове папаха из нежного темно-серого бухарского курпе, слегка приплюснутая в концах, откинутая назад, открывающая большой лоб. 

Ветер играет его длинной седой бородой, в которой еще сохранилась небольшая чернота, перекидывая ее через широкие сильные плечи. Густые с проседью брови сжаты, нависли над глазами, горящими необыкновенным воодушевлением. 

Я подхожу как раз в то время, как старик начинает свою речь: 

— Старшие, убеленные сединами прожитых лет, да простят мне за то, что я в их присутствии дерзаю шевелить устами, младшие же пусть превратятся в слух и внимание и зарубят в юных сердцах своих те слова, кои буду произносить я, худший из тех, кто носит на своих плечах имя горца Кавказа, — отчеканивая каждое слово, говорит старик, держась за эфес шашки с неуловимым изяществом природного воина. — С тех пор, как враг разрушил наши орлиные гнезда и заставил нас, как бессловесных овец, скитаться по родной земле, я у себя же на родине вот уже шестой десяток ищу родину и, увы, найти ее не могу. И сегодня, когда по аулу проскакали наши удальцы, скликая всех к этому дому молитвы, я воспрял духом. Я почувствовал в себе бесконечный источник сил и бодрости. Я думал, что здесь укажут того гяура13, который мешал мне до сих пор у себя на родине найти родину-мать. С ним в кровавой схватке, думал я, наступит конец бесконечных исканий, красивое завершение дряхлых лет. Вот почему сегодня мою талию так крепко обнял ремень шашки отцов, доселе висевший в почетном углу кунацкой, вот почему этот старый, заряженный десятки лет тому назад пистолет на бедре моем. Но, увы, я, кажется, попал не туда, куда готовился. Я не вижу врага, о котором мечтал и во имя которого прибыл сюда. 

Оратор делает паузу. 

Потом говорит о том, что врага осетина он искал не в осетине, а в ком-то другом. И что же он теперь узнал? Оказывается, что враг осетина — осетин же. Он с этим никогда не согласится. И вот это оружие, — старик выхватывает шашку наполовину из ножен и быстро захлопывает, — которое было грозно и жестоко для врага-гяура, никогда не будет обагрено кровью брата... 

Старик отставляет правую ногу назад, и не успевают присутствующие опомниться, как в его руке, как молния, сверкает старая гурда. 

Толпа замирает. Слышен только свист ветра, пробегающего по сухим еще ветвям стройных тополей. Да откуда-то доносится карканье вороны. 

Мне кажется, что старик еще на целую голову вырос на трибуне над сгрудившейся вокруг нее толпой. Он медленно обводит всех взглядом. 

— Коль старой гурде в качестве врага должно рубить голову брата-осетина, — продолжает спокойно, — значит, Аллаху угодно, чтобы не было больше гурды. 

Старик берется руками за оба конца гурды — гордости его собственной и всего его рода — подносит ее к губам, благоговейно целует, а потом быстро опускает руки. Стукает шашку серединой по колену. Шашка, издав тяжелый стон, ломается на два куска. 

В ответ на этот стон вырывается сдавленный стон из груди сотен людей: 

Аллах!.. Аллах!.. 

Потом снова водворяется тишина. Глубоко западают в сердца всех присутствующих слова и последний жест старика Темболата... 

Постояв с опущенной головой еще несколько секунд, Темболат молча, не поднимая головы, сходит с бугорка и занимает место в группе старейшин. 

И после того, как он уже сошел, молчание продолжается. Никто не решается его нарушить. 

Все, что только что произошло на моих глазах, захватывает и потрясает меня. 

Наконец в группе стариков происходит какое-то движение. Едва передвигая ноги, согбенный старец-патриарх аула, Кудаберд, поддерживаемый другим старцем и опираясь на посох, медленно приближается к трибуне. Овчинный тулуп Кудаберда волочится по земле. При каждом шаге трясется маленькая седенькая бородка, и слезливые глаза, видимо, еле различают божий свет. Кряхтит и стонет Кудаберд. Поддерживаемый и подталкиваемый, он еле взбирается на трибуну и некоторое время старается создать для себя устойчивое положение. Он втыкает костыль в землю перед собой и упирается на него грудью. 

Стар Кудаберд, но голос у него звонкий. Все слышат, что он говорит. А говорит он, что все благодарны Темболату за его речь. Только из осетинских уст могла вылететь такая речь и только в осетинское сердце упасть. До сих пор еще слова Темболата горят там, как раскаленные угли. 

Кудаберд переступает с ноги на ногу, почесывая пальцем бороду. Задумывается, будто ищет слова. Стар Кудаберд, но ум его еще здоров и невредим. 

— Что пользы в многословии?! — продолжает он. Он не будет многословен, скажет еще только одно: 

— Да будут свидетелями перед Богом вот эти куски сломанной на наших глазах шашки — святыни рода Темболата, — что мы все пойдем по пути, им нам указанному. Да будет над нами проклятие Того, Кто все видит и знает и всем воздает по заслугам в свое время, если мы свернем на другой путь... 

Кудаберд поднимает угрожающе в воздух посох, на который он упирался грудью, и потрясает им. 

— Клянемся!.. Клянемся!.. — кричит, как один, вся толпа. 

— Клянемся!.. Клянемся!.. — присоединяю и я свой возглас, грозя кому-то кулаком в воздухе. 

Значит, мое настроение созвучно с настроением этой людской массы. Какое счастье! Как легко на душе! Будто с моих плеч сваливается тяжелый камень. 

Долго еще не расходится толпа. Она шумит, бурлит. У всех радостные, возбужденные лица. Выход указан. То, что давило, мучило безысходностью, оказалось легко разрешимым... 

Заходящее солнце горит на потускневшем золоте полумесяца мечети. Целая полоса неба охвачена багряной краской. Где-то высоко в небе черные точки движутся на север — несется стая перелетных птиц. Пахнет вечерней сыростью. Тени от домов и деревьев гуще ложатся на землю. 

Молодежь окружает меня свободно и весело. Здороваются. Приветствуют. Обнимают. Шутят... Говорят, что теперь уж они никого не боятся, имея такого предводителя. Как же, молва дошла до родного селения — и я тут оказываюсь героем... 

Начальник аульной обороны пытается сложить с себя свое звание, чтобы передать его мне, но я отказываюсь и беру на себя охрану только южной части аула. 

С группой молодежи отправляюсь к назначенному мне месту. Мой пост на кладбище. 

Солнце зашло. Мрак ночи постепенно сгущается, но еще можно различить серые надгробные памятники — прямоугольники из простого гладко обтесанного камня, поставленные в головах мертвецов. Украшенные цветными надписями, причудливыми силуэтами маячат эти камни, будто странное воинство, расположившееся в поле, искалеченное в борьбе. Большинство камней или лежат на земле, или сдвинулись в разные стороны, готовые свалиться. Я различаю еще на камнях рисунки. Вот тут изображены газыри, кинжалы, там ножницы, иголки, наперстки, женские позументы на груди, — смотря кто зарыт в могиле, мужчина или женщина. А сверху узорчатые арабские письмена с именем покойного, годом его рождения и смерти... 

Расставив людей и отдав соответствующие распоряжения, я в несколько прыжков оказываюсь около могилы отца. Бросаю бурку наземь, башлык под голову и ложусь, чувствуя необыкновенную усталость после двухмесячного путешествия. Тотчас погружаюсь в глубокий сон... 

Я не знаю, сколько времени продолжался мой сон, но когда я просыпаюсь, надо мной раздаются тревожные голоса. 

— Разбудите его, на нас наступают казаки и ардонцы! 

— В чем дело? — вскакиваю я. 

— Вон, посмотри, — говорит взволнованно старший и указывает плетью на север, где в белесоватой мгле рассвета на горизонте уже обозначились неясные очертания селения Дарг-Быдыр, — и прислушайся! 

Рассветает. Солнца еще не видно. Оно прячется за холмами на горизонте. Но предвестники его — несколько снопов лучей — зажигают край неба. Земля, влажная от росы, покрыта сизой пеленой тумана, отчего предметы лишены ясных очертаний, будто окутаны кисеей. 

Легкий ветерок колышет туман и гонит его с севера на юг, туда, где должны быть видны горы, сейчас закрытые серым занавесом. 

На севере, куда я напряженно всматриваюсь, пелена быстро разрывается, и остатки ее тают, подымаясь к небесам. Я вижу движущуюся волнистую линию. В чистом разреженном утреннем воздухе далеко разносятся грохот железных пластов и стук колес. 

Бинокля ни у кого нет, но и простым глазом можно уже определить, что движется приблизительно полк кавалерии. Но что это за грохот? 

— Это, наверно, пушки, — замечает кто-то из молодежи. 

— Пушки? — недоверчиво переспрашивает другой, — а почему же они поднимают такой грохот? 

— Очень просто, потому что они расшатались. 

Мне объясняют, что у осетинского народа имеются две пушки, эти пушки хранились в Алагире и теперь, очевидно, ввиду событий, вывезены оттуда. Но куда их везут? Где хотят употребить в дело? Какие-то пушки имеются также у ингушей. О казаках и говорить не приходится, у них пушки в каждой станице. Значит, война вовсю. Все роды оружия. Вот как люди разохотились воевать. Если бы не неизвестность и тревожная обстановка, я, кажется, прыснул бы от сдавившего меня смеха. Но лица окружающих были настолько взволнованы — очевидно, они серьезно опасались, что эти злополучные пушки могут быть пущены в ход против их собственного селения, — что я решил немедленно же узнать, в чем дело, что за воинство приближается к нам и против кого думают направить жерла этих орудий осетины и казаки. 

Приказав осмотреть оружие, я быстро спускаюсь с людьми к дороге, которая изгибалась тут по берегу реки. 

Отряд конных, действительно с одной пушкой и обозом, приближается к нам, но, видимо, держит путь мимо нас на восток по направлению к Багенджину. Уже долетают до нашего слуха отрывки осетино-русского говора, и ясно можно видеть, что отряд смешанный, осетино-казачий. 

Мы, верные клятве, остаемся бесстрастными немыми созерцателями движения отряда. 

Тянутся мимо... 

Вдруг где-то вдали раздаются звуки рожка. Гремит выстрел, один, другой, третий. Тревога... 

Мои люди рассыпаются в цепь. Ложатся. 

Я стою и хочу определить, откуда идут выстрелы, чем они вызваны. 

Как только раздались звуки рожка и загремели выстрелы, отряд всадников размыкается и широким веером мчится по полю. Возницы нахлестывают коней. Арбы и пушки бешено несутся и грохочут. 

Недоумевая, что это за сигнализация и выстрелы, мы кидаемся в сторону к реке, откуда продолжают доноситься звуки рожка. 

На краю дороги, недалеко от переправы через реку, на обрыве сидит под кустом наш Гогош и дует никому не известные сигналы на рожке железнодорожного стрелочника. 

Когда мы показываемся, он заливается от смеха, тычет пальцем в поле, вот, мол, какой переполох он наделал в отряде. 

Мы журим шутника... 

Утро. Ночное дежурство мое кончилось. Я оставляю небольшой наблюдательный пост, а остальных людей, поблагодарив за добросовестное отношение к обязанностям, отпускаю по домам. 

Возвращаюсь в аул. 

Мне хочется посмотреть родной аул. Как жаждал я вернуться под отчий кров! Вернулся и что же нашел! Суровая и беспощадная буря залетела и сюда. Она спугнула близких мне людей. Опустошила дом, сделала его необитаемым. 

Едва я переступаю порог, открываю ключом, оставленным у родственников, дверь и вхожу в комнату, чувство пустоты и заброшенности ударяет по моим нервам с такой силой, что я не выдерживаю и бросаюсь из дому. 

Куда идти?!. 

Туда, где больше народа, шума и разговоров, — но только не оставаться одному, с червем, который гложет сердце... 

Направляюсь к сельскому правлению... 

Оно тут недалеко... Два-три поворота, и оно предо мной. Как обветшало здание! Сквозь обвалившуюся штукатурку видна деревянная обшивка. На покосившейся вывеске едва можно прочесть письмена, нацарапанные безграмотной рукой: «Селеко правлени». Крючки, на которых висит вывеска, вывалились из своих гнезд, и погнувшаяся жесть дребезжит от каждого порыва ветра. Стекол в окнах нет. Вместо них вставлены какие-то дела, взятые из сельского архива, почерневшие от пыли, дождя и ветра. Крыша, крытая когда-то черепицей, зияет сплошными черными провалами. 

Я прислушиваюсь некоторое время к вою ветра, который меланхолично шевелит сухие, не успевшие еще покрыться почками ветки высоких тополей — почетной стражи разрушенного символа былой власти, и направляюсь за аул к кургану, насыпанному на могиле неизвестного героя. На этом кургане чернеет людская масса. 

Подхожу. Взбираюсь на курган... 

Все взоры обращены на восток. Там высоко подымается к небу черный столб дыма. Будто выпускает из себя этот дым гигантская доменная печь. 

Это догорает Тепсыкоюрт. 

Но мне кажется, что это сгущенное людское горе возносится к небу... 

Молчаливо наблюдает картину пожара и остальная толпа, пока внимание всех не привлекает какое-то движение, обнаружившееся у подножия невысокого лесистого хребта, тянущегося с запада на восток, замыкающего горизонт. Черные точки шевелятся. Можно уже различить простым глазом, что это движется масса людей и скота. 

В одном месте поля напуганный чем-то табун шарахнулся в сторону. Лошади мчатся без седоков. Вот целый гурт овец сбился в кучу и не двигается с места. Мне кажется, что ветер доносит жалобное блеяние... 

Дым все гуще подымается к небу. Иногда в нем сверкают искры, будто глаза свирепого чудовища. 

Едкий запах гари... 

Что это горит? Дерево, смола, сено, уголь, или этот запах издают неубранные тела людей и животных, поедаемые огнем. 

Тщетны усилия спасти что-нибудь из пасти всепожирающего чудовища... 

Сколько пота пришлось пролить бедному осетину, прежде чем он мог приобрести ту или другую вещь! Обставить комнату мебелью, обвесить коврами, оружием. Десятками лет накапливавшееся добро превращается теперь в прах в несколько часов. Амбары, наполненные хлебом, горят как свечи. Домашние животные, застрявшие в сараях, обращаются в живые факелы. Зажариваются не на сковородах, а на улицах и во дворах гуси, индюшки, утки и куры... 

В копоти, в дыму, в гари, изредка озаряемые новым вихрем пламени, копошатся жалкие, беспомощные люди. Как беспощадна по отношению к человеку стихия!.. 

К нашему кургану все ближе и ближе подвигается поток людей и скота... Люди смешались со скотом и образуют одну живую массу, охваченную сознанием непоправимой беды и горя, бегущего в панике. 

Мужчин не видно. Женщины и дети. Идут с глухим рыданием Бог весть куда и зачем. Одни угрюмо и решительно идут вперед, другие пройдут немного, повернутся назад, стоят, смотрят и снова поворачивают. Куда? Горе помутило их разум. Сколько человеческого горя пришлось мне увидеть на фронте, но с жестоким равнодушием проходил я мимо него. Как бесследно скользило это горе по моему сердцу. Почему же сейчас я чувствую, как мурашки пробегают по моему телу и нервная дрожь шевелит концы моих пальцев. Толпа беженцев направляется мимо нашего аула в глубь Осетии. 

Я сажусь на коня и с несколькими всадниками подъезжаю к группе беженцев. 

По обычаю дедовскому, в знак высшей мольбы снимаю папаху и говорю: 

— Не проходите мимо нас. Двери наших домов открыты для вас. Мы разделяем ваше горе... Отдохните под нашим кровом... 

Но угрюмо, исподлобья, с ненавистью смотрят несчастные на нас и молча идут дальше. Они делают вид, что не слышат нашего приглашения. 

И я чувствую, что во мне и во всем нашем ауле они видят таких же врагов, какими считают тех, что поджег их очаги. Мы мусульмане — они христиане, вот что внушило им недоверие, злобу и отвращение к нам... 

Всякие приглашения бесполезны... 

Нахлобучив папаху на брови, молча наблюдаю я шествие беженцев. 

Вот босая, с распущенными волосами, развеваемыми ветром, черноокая красавица, девица Ола, в лохмотьях, едва прикрывающих ее наготу. Она то бежит куда-то в сторону от нас, как бы догоняя кого-то, то вдруг остановится и, делая вид, что поймала что-то, начинает истерически хохотать. То выпрямится и поправляет на себе лохмотья, стараясь ими прикрыть полуобнаженную девственную грудь, то, подняв к небу и сжав руку в кулак, шлет проклятия Богу и всем, кого она когда-либо знала. 

Эта девушка потеряла трех братьев, мать и жениха. Не выдержала такого испытания и лишилась рассудка... 

Вот дряхлый старец... Он еле двигает ногами. Тяжело опирается на посох. Бессмысленно неподвижный взгляд устремлен вдаль. Клочковатая серая борода — вся в репейнике. Наверное, валялся где-нибудь в природной канаве, пока его не подобрали. Он идет и что-то бессознательно шепчет. Что это? Слова молитвы, проклятия? Кто знает?.. 

Вот дети!.. Девочка десяти лет ведет за руку пятилетнего братишку, зажавшего в кулак кусок кукурузного чурека, черного от пыли и грязи. Мальчик плачет горькими слезами. А на спине у нее другой малыш. Тот охватил сестренку руками за шею и беззаботно болтает ногами. Девочка ступает по дороге босыми ногами, оставляя на земле от сбитых пальцев кровавый след. 

Идут группой женщины... Висят с головы и плечей концы больших платков. Волочатся по земле. Распущены волосы. Глаза красны от слез, а лица покрыты грязными пятнами... Слезы, кровь и земля... 

В середине высокая, сухая женщина идет, покачиваясь, плачет-причитает: 

— Где вы, мои птенцы?.. Где? Де-де-дей!.. Какой мрак поглотил вас! Не вы ли были красой аула, молодцы, которым не было равных! Де-де-дей!.. 

— О, зачем эти сосцы вскормили вас!.. О, зачем не отрезала я их ножницами, когда они питали вас малых и беспомощных, прижимавшихся к моей груди!.. Де-де-дей! 

— Легче мне было бы видеть тогда ваши маленькие тельца корчащимися от голода, чем видеть ваши холодные трупы теперь... О, что мне делать? Кто поймет мое горе! Де-де-дей!.. 

Плачут и другие женщины. Иногда визжат, но глухо замирают они при виде нас... 

Будто даже и горе свое они не хотят показать нам. Я не могу более вынести всей этой картины горя... Отвергнутые и униженные, мы поворачиваем к кургану и сообщаем народу, что ответили нам беженцы на наше сердечное — эблаго14

— Мы исполнили свой долг! — замечает кто-то. 

Я горько усмехаюсь, так слабо мне кажется это утешение. В конце вереницы беженцев показываются до сотни вооруженных всадников. 

Двое наших младших тотчас скачут навстречу узнать, что за вооруженные люди вступают на территорию нашего аула. 

Происходит следующий диалог: 

— Кто вы? 

— Мы охраняем беженцев. 

— На нашей территории их охранять не нужно. 

— Знаем. 

— Что вы знаете? 

— Знаем. 

— Так вот мы вам говорим, что ваш труд напрасен. 

— Напрасен или нет — про то ведают те старшие, приказание которых мы исполняем. 

— Вы можете исполнять это приказание где угодно, но только не на нашей земле. У нас тоже есть свои старшие, и они тоже умеют отдавать приказания, а мы исполнять... 

Всадники останавливаются, несколько минут о чем-то говорят между собой, а потом поворачивают обратно. 

Младшие возвращаются к кургану. Оттуда десятки вооруженных людей, насколько может охватить глаз, с напряженным вниманием следят за всем происходящим на равнине... 

День разгорается вовсю... Солнце поднимается все выше и выше. Оно кидает во все стороны лучи, наполняющие воздух радостью наступающей весны. В некоторых местах земля уже покрывается нежным бархатом первой травы. Эта первая зелень умиляет сердце. А кругом черный простор полей. Нивы, ждущие оплодотворяющего плуга пахаря, человеческого пота, без которого не может быть самого главного, что нужно для существования человека — хлеба. Свежий весенний воздух заставляет учащенно биться мое сердце. Все неприятное забывается. Я чувствую, как кровь горячо переливается в моих жилах. Я ощущаю всю прелесть бытия. Мне хочется простой здоровой жизни пахаря. Его упорного труда, загара на лице, мозолей на руках, его незатейливой радости... Но люди, что делают люди с жизнью? Безумцы!.. 

Возвращаюсь в аул. Мне хочется есть. Я захожу в дом одного из своих многочисленных родственников. Там узнаю, что из Багенджина прибыли делегаты, и что сейчас во дворе школы идет сход. Наскоро подкрепившись, я отправляюсь на сход. 

Когда я вхожу во двор школы, сход уже в полном разгаре. 

На ступеньках у дверей школы стоит какой-то старец и говорит о безрассудстве поведения осетин, поделившихся на мусульман и христиан. Именем Бога, от лица селения Багенджин, он просит принять уверения в том, что багенджинцы никогда не дойдут до такого позора, чтобы пойти войной на своих ближайших соседей и братьев. 

От нашего аула с ответной речью выступает Кудаберд. 

— Достойный старик и Богом данный нам добрый гость, передай нашим братьям багенджинцам, что весь наш аул дал священную клятву не принимать никакого участия в позорной войне брата с братом. Больше мы сказать ничего не можем. 

Кудаберд, тяжело опираясь на костыль, отходит в сторону. Ему дают низкий стул, на который он, кряхтя, опускается. 

Делегаты багенджинцы очень довольны таким оборотом вещей и, сопровождаемые нашей молодежью, уезжают домой... 

Сход начинает расходиться... В шумном говоре толпы слышны шутки и смех... Всех охватывает радостное чувство... 

В тот же день все решают послать гонцов в горы за семьями. 

— Цветок души моей, свет очей моих, очаг мой, солнышко мое маленькое... иди... иди ко мне, дай я обниму тебя!.. 

Такими ласковыми словами встречает меня бабушка, столетняя старушка. Она стоит во дворе дома около распряженной арбы. Тут же щиплет травку и конек с аробным седелком на спине. Поодаль еще три лошади — это верховые, с седлами, с уздечками, обмотанными вокруг передней ноги за бабку и прикрепленными концами к стременам. Около арбы и Домбай. Он от удовольствия бьет хвостом о землю. 

Не успеваю я подойти к старушке, как из дому выбегают обе сестры мои и повисают у меня на шее, а в дверях показывается мать. 

— Дайте сначала я его обниму. Я старше вас, — ласково ворчит бабушка, в то время как я, сжимая сестер в объятиях, вместе с ними приближаюсь к ней. 

Мать стоит в дверях, и на глазах ее показываются слезы умиления. 

— Иди, иди сюда, — машет бабушка рукой матери, — вернулся птенец твой. Смотри какой молодец, да будет над ним всегда благословение золотого покровителя мужчин15, да будут бессильны над ним чары дурного глаза, да будет сердце его всегда радостно, да не омрачит он заката дней своей матери и живет на счастье свое и на счастье своих близких, пусть идут дни его жизни согласно желания тех, кто больше всего его любит, — и старушка снова принимается меня обнимать, треплет по щеке сухой костлявой ладонью и толкает по направлению к матери: 

— Иди-ка обними свою мать. Иди... Я иду к матери. 

Та берет меня за руку и отводит в комнату. И там со вспыхнувшим от счастья лицом, всхлипывая, шепчет: 

— Цел мой детеныш, цел... Больше мне ничего не надо. Хвала тебе, Боже единый, не имеющий себе равного товарища. Хвала. Теперь я готова... Можешь прекратить дни моей жизни. Готова... 

Мать поднимает к небу глаза, полные мольбы и благодарности. 

Сильно постарела мать за годы разлуки. Все лицо изрезано морщинами. Губы потеряли очертания — сжаты и впали в глубину рта. Острый подбородок приподнялся вверх, в то время как нос вытянулся вниз. Лицо стало меньше. Изменилось сильно. Две маленьких косички свесились из-под головного платка. Полукругами они отрезают уши от щек и снова скрываются сзади под платком. Косички эти совершенно седы, хотя еще довольно толсты, не то, что у бабушки, у которой такие же косички не толще мышиного хвоста. 

Да. Состарилась мать. Только в сероватых глазах нет-нет да мелькнет былой огонек. Особенно сейчас, в эту торжественную минуту встречи. Слезы умиления и сияние радости. Моя мать высока ростом. Суха. Движения ее спокойны, размеренны. 

— Довольно, нана16, довольно... оставь и нам его немного. Сестры вырывают меня из рук матери. 

Я не узнаю сестер. 

Я оставил дома двух подростков, а теперь, через четыре года — это стройные, красивые девушки — обе в светло-коричневых каба17

Старшая — Фаризет — шатенка с черными глазами и мраморным лицом, на котором тонкой кистью очерчены губы, яркого цвета спелой вишни. 

Ее манеры похожи на материнские — спокойны, выдержаны. 

Младшая — Дзигида (уменьшительное Дзги) — краснощекая блондинка с васильковыми глазами, вся в движении, в порыве, в жестикуляции. 

Приходит бабушка. У нее черная каба на талии обвязана темным узорчатым платком, кончики которого торчат на середине живота. Другой точно такой же платок крепко завязывает голову, и два хвостика торчат, как рожки, как раз над лбом, а седые волосы спрятаны в платок, как в раковину. Она садится на низенькую тахту, покрытую кубинским ковром, с длинным ворсом необыкновенной тонкости и пряжи — гордость матери. Берет мою руку в свою. Сестры усаживаются у моих ног на низеньких табуретках. Мать стоит у дверей. На ней тоже черное каба, но на голову накинута шаль. Молчим. 

Во дворе слышны голоса. Через несколько секунд, гремя оружием, в комнату врывается молодежь. 

Первым прямо-таки вкатывается в комнату приземистый, круглый, как шар, с могучими плечами Бибо, за ним стройный, как тополь, Бесагур, далее веснушчатый, с жидкой рыжеватой растительностью на лице, бледный, хилый на вид, с подозрительной репутацией Додэ, а там еще какие-то незнакомые мне молодые люди, — видимо, парни, подросшие за время моего отсутствия. Как быстро подрастает новое поколение! Эти молодые люди — мои родственники. Комната наполняется радостными восклицаниями, смехом. Этот беспричинный смех молодости! Результат избытка жизненной энергии. Я перехожу из одних объятий в другие. 

Я счастлив. Картины недавнего прошлого проносятся в голове, когда казалось, что в целом мире ты никому не нужен. Когда каждую минуту люди, которым ты не сделал ничего дурного, выслеживают тебя, как охотники выслеживают в зарослях камыша дикого кабана. Убить тебя им доставило бы радость. За что? За какие грехи? За чью вину? Только потому, что ты офицер. Сотни осетин, которые в прошлом, в дни моей юности, с таким торжеством провозглашали тосты за мое здоровье, моля, чтобы Бог дал мне счастье носить офицерские погоны, могли ли думать, что настанет на Руси время, когда ничто не будет приносить человеку столько горя, сколько эти злополучные погоны. Не раз мне казалось, что меркнет свет солнца, и сама жизнь — тягость. Однажды мелькнула даже мысль о самоубийстве. 

А вот люди, которые так искренне радуются, что ты вернулся из дальнего и опасного странствования живым и невредимым. Они тебя любят. 

Сердце учащенно бьется. Родина — это ты! Моя маленькая, прекрасная, дорогая родина! Как блудный сын я припадаю к твоим стопам. Я целую прах твой. Ведь там, там на необъятной русской равнине, там в грохоте и тревогах боевой страды, я никогда по-настоящему не думал о тебе. Ты никогда не захватывала моих помыслов, не проникала в глубину моего сердца. И тогда, когда воспоминание обращалось к тебе, мысль скользила холодно, как скользит лунная тень по синеватым полям ледников. Прости мне! Теперь я нашел тебя. Теперь тебе только я хочу отдать все свои силы. Энергию. Отвагу. Самопожертвование. Кипучее сердце. Силу мышц. Думы. Радость. Горе. Любовь. Ненависть. Кровь. Тело. 

Из толпы молодежи мать выводит юношу, скромно прижавшегося к косяку двери и не решающегося подойти ко мне. 

— Знаешь его? — говорит мать, обращаясь ко мне. 

— Нет. 

— Да ты и не можешь его знать. Это сын Хадзгуа, Осман, из гор. Ты никогда не видел его раньше. Вот это настоящий наш кормилец. Тот, кто оберегает и держит наш дом. Если бы не он, мы давно погибли бы. Обнимитесь. 

Мать толкает юношу вперед. Мы обнимаемся. 

Осман краснеет. Он застенчив. Неловко обнимает меня и совершенно пунцовый отходит в сторону. 

— Великое спасибо... Великое спасибо, — говорю я, дружески хлопая его по плечу. — В счет уплаты тебе долга пойдет калым за невесту, о котором ты можешь теперь больше не беспокоиться. Положись на меня. Твое дело готово. Такую невесту тебе подыщем, что на земле нет подобной. Не захочет добром — похитим. Не так ли, братья? 

Молодежь смеется. 

— Так... так... Одобряют. 

Бабушка и мать уходят из комнаты. Молодежь чувствует себя еще более непринужденно. 

— Слышали, — начинает шутник Бибо, усаживаясь рядом со мной на тахте, — что сделали даргбыдырцы со своими соседями зулджинцами? 

Бибо разминает могучие плечи и поправляет обеими руками газыри, вылезшие из лож. Берется за кинжал и, оттянув его, молчит, разжигая у присутствующих любопытство. 

— В чем дело? — вмешиваюсь я. Остальная молодежь уже заранее начинает смеяться. 

— Этакие лжеприсяжники, да разрушатся их дома! 

— Расскажи толком, в чем дело? — раздается сразу несколько нетерпеливых голосов. 

— Побольше выдержки... услышите! Маленькая быстрая речушка не догоняет большой реки, понимаете эту поговорку?... 

Бибо поворачивается в мою сторону и начинает рассказывать, как будто в комнате нахожусь только я один. 

— Так вот, даргбыдырцы взяли кулэг18, выкрасили этот кулэг в черный цвет и положили на передние колеса брички. Потом они вывезли это орудие на край села и направили его на селение Зулджын. 

Молодежь хохочет. 

— Постойте, постойте... Тише... Да разорвутся ваши кишки!.. Слушайте, что было дальше, — успокаивает молодежь Бибо. — В Зулджине, как только увидели направленную на них пушку, забили тревогу. Народ собрался на сход. Судили-рядили и отправили делегацию. 

— Храбрецы, нечего сказать, — замечает Бесагур, — подождали хотя бы, когда пушка начала бы стрелять. 

— Горохом! — добавляет Додэ. 

— Не все сразу. Молчите! Слушайте, что было дальше, — снова успокаивает молодежь Бибо и, когда молодежь стихает, продолжает: 

— Так вот, явилась в Дарг-Быдыр делегация и говорит: «Оуау19, горметта20, что вы делаете? Разве мы не жили с вами по-братски? Зачем вы навели на нас вашу пушку? Зачем вы хотите пролить кровь на наших братских полях? Бросьте это злое дело». «Кто хочет?» — спросили изумленные старики даргбы-дырцы. «Как кто? Да вы»... «Нет, мы хотим жить с вами в мире»... «А для чего вы наставили на нас пушку?» «Какую пушку?» «Да вот там, на краю селения». «Никакой пушки нет». «Как нет, когда мы видели эту пушку, даже когда въезжали в селение». 

Тогда даргбыдырские старики вместе с зулджинской делегацией отправились на край селения осматривать пушку. 

— Ну что же? — спрашивает Бесагур. 

— Что тебе еще? Зулджинцы выругались и уехали домой. Все смеются. 

— Народ взбесился, — морализует Бибо. 

— Что ждет нас, знает только один Бог, — вздыхает Бесагур после того, как он достаточно насмеялся. 

— Мир потрясен в своих основах, и наступили последние дни, — философически вставляет Додэ. 

— То-то ты торопишься поскорей очистить чужие лавки. Как бы не опоздать! — острит Бибо под дружный смех молодежи. 

— Ты тоже своего не упустишь, — огрызается Додэ. В это время Фаризет вносит фынг21, на котором большое блюдо с хабизджинта22. Хабизджинта плавают в масле, наполняя комнату приятным ароматом. За Фаризет Осман несет пузатый граненый графин, наполненный жидкостью зеленоватого цвета. При виде этого графина искорки зажигаются в глазах молодежи. Графинчик с заветной жидкостью, появляющейся за фынгом только в особо торжественных случаях. 

— Нас пока что ждет хорошее угощение, — потирает руки Бибо, — а это вещь недурная даже и перед смертью... 

Старшие юноши усаживаются вокруг фынга, а самые молодые стоят у дверей. 

Осман наполняет маленький стакан зеленоватой жидкостью и подносит его сидящему за столом, на месте старшего, Бибо. 

Тот, взяв в левую руку пирог, а в правую стаканчик араки, произносит молитву. Все встают. 

— О, Бог богов, кому нет равного, да будет приятна тебе наша молитва! 

— Аминь, Аллах! — хором поддерживают присутствующие. 

— Да будет угодна тебе наша молитва, святой Уастырджи, покровитель воинов, да пошлешь ты удачу нашим джигитам, которые будут проходить мимо тебя на бой, да будешь ты у них всегда по правой стороне... 

— Аминь, Аллах! 

— Уацилла, пребывающий на недоступной вершине Тбау, пошли нам обилие плодов, дабы труд нам всегда был сладок... 

— Аминь, Аллах! 

— О, всемогущий Бог, создавший нас, своих слабых сынов, поручи нас сонму твоих духов, дабы все они, слившись в дружескую семью, защитили нас от бед, обрушившихся на нашу землю! 

— Аминь, Аллах! 

— О, Бог богов! Образумь сердца несчастного народа, разбившегося на две части, народа, готового заняться самоистреблением. Пусть ненависть и злоба обратятся в любовь и дружбу. 

— Аминь, Аллах! 

— О, Башты Хицау, благослови возврат под отчий дом этого скитальца — надежды и гордости его рода, его аула и всего осетинского народа, да будет его приход в добрый час! Да будет благословение твое над этим домом! Да будут долголетни обитатели его! Да сопутствуют им в жизни удача и счастье! Да продлится в веках их род. 

— Аминь, Аллах! 

Кончив молитву, Бибо глазами подзывает самого младшего из присутствующих. Последний, быстро приблизившись, берет в правую руку стаканчик с аракой, делает из него глоток, а затем, откусив кусок пирога, скромно отходит в сторону. 

Мы приступаем к еде. 

 

 

Солнце уже давно встало, но я еще в постели. Фаризет, переступив порог и увидев, что я уже открыл глаза, подходит к кровати: 

— Доброе утро, брат мой, — говорит она, поправляя подушки. — Хорошо ли ты спал? Что видел во сне? Ночью ты все с кем-то разговаривал. Мы с Дзги слышали, что ты на кого-то сердишься — возишься на постели, хотели тебя разбудить, но не решились. Что тебе снилось — наше маленькое солнышко? 

— Не помню, моя золотая сестренка, не помню... 

— Значит, ничего особенного. — Фаризет выдвигает из-под моей кровати кованый сундучок. Он обит разноцветными жестяными, глянцевитыми пластинками с несколькими рядами гвоздей с медными головками, напоминающими головки мухоморов. Замок со звоном. Приподнимает крышку. Запах духов распространяется по комнате. 

— Да у тебя духи, буржуйка. Фаризет не понимает слова «буржуйка». 

— Я люблю очень дуфи23, — говорит она, жеманно сжав губы. 

— Я тоже их когда-то любил, — вздыхаю я. 

— Наш мулла говорит, что и пророк Магомет — да будет благословенно его имя! — любил благовоние. От мусульманина должен исходить хороший запах, правда? 

— Ах, милая сестренка, от каждого человека, кто бы он ни был, мусульманин, христианин, буддист и даже язычник, лучше, если будет исходить хороший запах, а не плохой, — смеюсь я. — Но все же скажи, модница, откуда у тебя духи? 

— Бибо привез из города и подарил. 

— Ах, он разбойник этакий, наверно, стащил. Теперь достать духи нелегко. 

— У него было несколько флаконов. Один флакон он подарил мне, другой Дзги. Бог знает, как наша молодежь теперь это все добывает. Вот Додэ на днях привез целый ящик мыла. Товарищи его говорят, что он где-то взломал лавку в городе. 

Тем временем Фаризет переворачивает все содержимое сундука. И чего только в этом сундуке нет: маленькие куски материй, отрезки сафьяна, нитки, иголки, булавки, наперстки, гребни, пустые коробочки, флакончики, пуговицы, карточки, начатое золотое шитье, веретено, тесемки простые, тесемки, шитые золотыми нитками, шнуры для часов, шнуры для револьверов. Все эти вещи пропитаны запахом духов. 

Перевернув все вверх дном, Фаризет достает с самого дна сундучка вещь, завернутую в белую бумагу, и протягивает ее мне: 

— А это тебе... 

— Что такое, — недоумеваю я. Фаризет разворачивает бумагу. Золотая плеть. Она взмахивает ею над моей головой несколько раз. 

— Тебя скоро женим, и ты будешь этой плетью бить свою жену. 

Улыбается. 

Плеть играет на солнце. Она выткана тонкими золотыми нитями. Белая ручка из слоновой кости украшена искусной инкрустацией — тоже из золота — дагестанского мастера, наверно, из самого знаменитого селения Кубачи. 

— Да, эта плеть под стать хотя бы персидскому шаху, — говорю я с видом знатока, любуясь прекрасной вещью, — но, Фаризет, ведь она не для моей жены, а для твоего жениха. Ведь ты же у меня красавица, а у такой красавицы — жених-то уж должен быть... 

— Оставь... Оставь, не говори попусту, а то буду бить плетью. — Она слегка ударяет меня плетью, а потом вешает ее над моим изголовьем. 

— А я-то, сколько лет не был дома и ничего не мог привезти ни тебе, ни... — Фаризет не дает договорить. 

— Как ничего? — Ты привез самый дорогой подарок, все сокровища мира для нас не могут сравниться с этим подарком. 

— Какой? 

— Да самого себя. 

— Ну, эта драгоценность не особенной ценности. 

— Кому как, а для нас это самое ценное. Иметь такого брата, как ты... 

— «Шухой офицер»24. Вот если бы я был инженером, адвокатом. Впрочем, сейчас и эти люди на рынке ценятся не особенно высоко. 

— Нам большего не нужно. Если бы ты был простым неученым горцем, мы любили бы тебя не меньше. 

Бесхитростная любовь сестры трогает меня, но я не показываю вида. Фаризет таинственно нагибается к сундучку, который еще остается открытым, и лукаво улыбается. 

— А у меня еще кое-что припасено... 

— Нет, уж больше ничего не возьму у тебя, — машу я отрицательно рукой. — Довольно! Эта плеть одна чего-нибудь да стоит. Где я теперь достану коня под стать этой плети или жену, которую можно бы было ею бить. Такой жены в целом мире не сыщешь. Для такой плети и жена должна быть особенная. 

— Нет, эту вещь ты у меня возьмешь. 

Она достает из сундучка фотографическую карточку. Смотрит пристально. Прижимает к груди. В ее черных глазах так и сверкают лукавые огоньки. 

— Возьмешь... Показать? 

— И возьму... И покажи. 

— Нет, не дам. И не покажу. 

— Фотографическую карточку я возьму. Кто на ней? Ты? 

— Нет. 

— — А кто? Если не ты, тогда мне не нужно. 

— Не я, но та, кто тебе дороже меня. 

— Такого лица нет. 

— Есть... Есть. Я знаю. 

— Ничего ты не знаешь. Ты начинаешь меня сердить, Фаризет. 

— Ну, ну, на. — Она придвигает карточку к самому моему лицу. Я вскакиваю и приседаю на кровати. 

— Ты с Валей! Как! Каким образом! Где вы познакомились? Фаризет торжествующе улыбается. 

— Я все знаю, все... 

— Что ты знаешь! Где вы познакомились? 

Фаризет садится на кровать и обнимает меня за шею, потом начинает рассказывать. 

— Познакомились мы в городе на свадьбе. Я была чындзхассаг25 у Аминат. Были большие танцы. Самые красивые девушки города были на этих танцах. Все это было еще до настоящих ужасных дней. Люди веселились. Там мы познакомились. 

Я жадно смотрю на карточку. Обе девушки в парадных национальных костюмах. Стоят обнявшись. 

— Как же вы познакомились? 

— Так познакомились. Валя все мне рассказала. Ты ей писал письма? 

— Писал. 

— Она мне показывала твои письма. Очень подружились за эти дни, три дня. Она тебя любит. Очень. 

В комнату входит мать. 

— Покажите, покажите вашей старой матери, что это вы там рассматриваете?!.. 

Я протягиваю карточку матери. Она мельком взглядывает на нее, и тень недовольства пробегает по ее лицу и тотчас сменяется улыбкой. 

— О, каких два прекрасных цветка! — как-то неискренно восклицает мать. Потом, будто спохватывается: 

— Фаризет, ступай в хадзар26, хлеб может подгореть. Дзги ушла в огород. Поторопись, свет моей души, поторопись. 

Лицо матери делается серьезным. Она садится на место Фаризет и берет меня за руку. 

Не успеваю я опомниться, как она целует мою руку. 

— Что делаешь, нана? Что ты делаешь?.. 

— Что?! Я не могу поцеловать руку моего детеныша! Того, кого носила в своей утробе и вскормила своей собственной грудью. Да умру я... — Она глядит в окно долго, пристально, как будто что-то соображая, и, повернувшись, сурово говорит, смотря мне в глаза: 

— Прости, сын мой, если мои слова причинят тебе неприятность. Я стара и, может быть, глупа. В темноте мы родились, в темноте жили, в темноте и умрем. Мой ум и мое знание — это ум и знание умерших людей, но ведь и те люди — наши деды и прадеды — что-нибудь да знали. Ведь о них и песни сохранились, о них и теперь вспоминают. Говорят, что они не были плохими людьми... Да, это правда, они не были плохими людьми. И, согласуясь с их умом, я прошу тебя — обереги себя от двух дел. 

— Каких? — улыбаюсь я. 

— Не смейся, мое солнышко, эти дела не маленькие. Ты уже взрослый и тебе нужно подумать о жизни. Дерево и то пускает корень, а ты человек благородной крови. Тебе нужно подумать о будущем. Но остерегись... 

— Чего я должен остеречься, мать моя... Я делаю снова попытку улыбнуться. 

— Заклинаю тебя своей смертью, не полюби русскую, не женись на русской женщине — это одно, и не женись на осетинке неблагородной крови — вдобавок еще христианке — это другое. Великую ошибку совершишь, дитя мое. Позором покроешь седины матери. 

Я хочу возразить, но мать прерывает меня. 

— Не говори ничего... Не говори... Сначала лучше похорони меня, а потом делай, что хочешь. Лучше пусть ослепнут глаза мои, чем они увидят позор, опустившийся на этот дом... О, всемогущий Бог, не дай мне дожить до этой минуты. О, Бог, не имеющий себе равного товарища — единственный, пожалей меня! О, золотой пророк Магомет, ты заступник за людей перед Богом, заступись за меня! О, духи этого дома, я ли не заботилась о вашем благополучии и исполняла все, что вы имеете право требовать от старой женщины, одна нога которой уже в гробу, не затушите огня в очаге вашего дома, не выньте основного камня под этими стенами, иначе разрушится это здание! 

Она простирает руки к небу, и слезы катятся у нее из глаз. Гордая старуха с выцветшим от времени лицом, никогда не сгибавшая голову под ударами судьбы, кажется теперь жалкой и беспомощной. 

Внезапно поднимается и, не сказав мне ни слова больше, уходит из комнаты. 

Я откидываюсь на кровати, подавленный только что происшедшей сценой. Так вот оно в чем дело. Значит, мать уже знает и осуждает мой выбор. Осуждает из-за происхождения этой девушки... Как быть?.. Но огорчить старушку, для которой ты все? Отнять у нее на старости лет душевный покой, вызвать потоки слез и, может быть, преждевременную смерть? Перешагнуть через материнское сердце?.. Да... Но кто имеет право остановить человека на пути, который, как кажется человеку, ведет его к дверям счастья... 

Кладу голову на руки, сжимаю ладонями череп до боли и думаю. 

Прошлое встает предо мной... 

Четыре года тому назад.. 

В Дзауджикау27 в семье богатого осетина по случаю рождения сына танцы. 

Попадаем на эти танцы и мы, молодые офицеры-осетины, отправлявшиеся к своим частям на фронт. Танцы в разгаре. Зал едва вмещает многочисленных гостей. Все идет чин-чином, по адату. С одной стороны — полукруг девушек, с другой — молодежи. Танцуют под гармонику. Играет на «итальянке» уже немолодая девушка в кремовом каба и такого же цвета платке, довольно полная с пухлыми пальцами. Подпирает гармонику коленом ноги, стоящей на низенькой табуретке. 

Я только что пришел и затерялся в кругу молодежи, но распорядитель танцев уже заметил меня. Как только из рядов девушек вышла очередная, он сейчас же кидается за мной. 

Изящная блондинка с грациозными движениями, опустив голову, ждет кавалера. Виден мягкий овал лица. Темные, стрельчатые ресницы опущены. 

Бледно-желтое каба с сероватыми лилиями охватывает гибкий стан, стянутый поясом. Передняя часть пояса до боков — два массивных золотых куска с тонкими причудливыми ажурными рисунками — искусство дагестанских мастеров. Впервые это искусство было занесено на Кавказ в 20-х годах прошлого столетия переселенцами армянами в Ахалцых, и изделия этого рода первоначально назывались ахалцыхскими, но дагестанские мастера превзошли своих учителей. Задняя часть пояса — светло-зеленый бархат с золотым позументом. Пояс замыкается спереди игрушечным кинжальчиком такой же филигранной работы. 

Серебряные крючки на груди, облитые золотистыми каплями, крепко охватывают приподнятую, уже начавшую формироваться грудь — Они лежат на голубом бархате камзола, обильно обшитого позументом ровными рядами, образуя в середине груди слегка изломанную линию. Расходящиеся от пояса углом полы каба связаны между собой несколькими рядами шелковых шнуров с кистями посередине. Они отсвечивают золотистым сиянием на голубом шелке юбки, виднеющейся из-под каба. Бледно-желтый платок — произведение персидских мастеров, любителей пестрых красок и причудливых орнаментов, — окаймленный искристой бахромой, прикрывает голову и падает на плечи и на спину тремя концами. 

Горянка со стыдливо опущенными глазами, с контурами начинающей оформляться женщины, грацией дикой козы, в позе ожидания — картина полная прелести. 

Минута замешательства, и распорядитель выталкивает меня в круг. 

Я опускаю длинные рукава черкески, которые у меня были завернуты для того, чтобы они не мешали хлопанью. Иду как бы нерешительно вслед за девушкой, которая уже, приподняв руки, плывет передо мной. И чувствую, как все существо этой девушки тянет меня к себе. Мне виден только стан. Я едва улавливаю очертания слегка покатых плеч, прикрытых платком. Я не вижу, но ощущаю маленькие ножки, скользящие по натертому воском полу, и вдыхаю аромат, который оставляет впереди меня девушка. 

В мгновение из вялого и нерешительного я обращаюсь в пылкого, не признающего никаких преград, идущего до конца, готового испить чашу до дна и со смехом глянуть в глаза смерти, и все это настроение выливается в одном движении вскинутых рук. 

Девушка склоняет голову, с которой скатывается платок. Обнажается гладкая прическа волос цвета начавшей созревать пшеницы, сплетенных в толстую косу. Ее правая рука, согнутая в локте на уровне глаз, будто прикрывает смущенно зардевшееся лицо, стыдливо озаренное полузакрытыми голубыми глазами, а другая рука вытянута вдаль в страстной истоме. Она плывет передо мной в каком-то сияющем мареве. Мне кажется, что оно сулит мне неиспытанное до сих пор блаженство. Будто волшебный призрак счастья мелькает предо мной, и я гонюсь за ним. 

Искра пробегает по рядам юношей и девушек. Их лица становятся серьезными и напряженными. Страстней играет музыка, и глуше становится хлопание, неведомый огонь загорается в сердцах всех, а в моей душе бурлят уже вихри. Глухой, сдавленный стон страсти, скованной волей, вырывается из моей груди, и тотчас я отлетаю в сторону и вонзаю в землю носки, еще, еще раз... Мне кажется, что крылья подымают меня высоко прочь от земли. Вместе с ударами моих носков раздается глухой выстрел, за ним другой, третий. Кто-то не выдерживает и стреляет в комнате. Что может сравниться с опьянением танца, в котором вся буря молодости, полнота порыва и удали! 

Один брошенный девушкой мерцающий взгляд в мою сторону — я уже не помню себя от безумия, которое наполняет мою грудь. Ноги мои работают, как стальные пружины. Тонкая талия, охваченная ремнем, вытягивается, и мне кажется, что туловище мое связано в талии с ногами только нитью, которая вот-вот может оборваться, а ноги мои получают особое самостоятельное бытие. Будто разум переселяется в концы пальцев, и он-то их толкает в ослеплении счастья и порыва на самые причудливые комбинации. 

Па в сторону, наперерез плывущей девушке — удар носков. Еще па в сторону. Удар носков. Полуоборот налево. Полный оборот. Бешеная игра ног на месте. Прыжок на колени, и миг — па на одном носке. Еще, еще... еще... Па на другом носке. Еще... еще... Круговой вихрь. Игра ног вслед отступающей к своему месту девушке. Легкий поклон и попятное движение назад. 

Музыка смолкает. Воцаряется на мгновение тишина, а затем, чего обыкновенно в танцах не бывает, раздается грохот аплодисментов. 

Молодежь в восторге. Девушки смотрят в мою сторону открытыми, сияющими, ласковыми взглядами. 

Я делаюсь героем дня. 

Так начался мой роман... 

Потом мы знакомимся. Она только что окончила гимназию — дочь осетинского священника. Кто знает, в каких глубинах сердца рождается чувство симпатии? Кто может проследить истоки любви и сказать, вот тут началась моя любовь! 

Моя любовь зажглась мгновенно, как любовь Ромео... 

...Я прислоняю голову к стене и тотчас чувствую, как чьи-то нежные пальцы закрывают мне глаза. Я не показываю вида, что узнал Дзги. 

Она не может долго выдержать молчаливой сцены. 

— Да, я знаю, ты не любишь меня так, как Фаризет, — шепчет она капризно, обняв меня за шею. — Фаризет красавица и умная, а я некрасивая и глупая. Да... Да... Знаю... 

Она отпускает меня и показывает рукой на плеть. — Вот она уже успела и подарок преподнести тебе. А я-то! — хлопает себя по бедрам ладонями, — а я-то дурочка, — кидается на кровать и делает вид, что хочет сбросить плеть, которая начинает качаться на гвозде, как маятник, — а я-то ничего не умею... Дзги глупенькая... Правда? Умеет только шалить и хохотать. И мать меня ругает с утра до вечера. И ты меня не любишь. 

Она делает вид, что хочет заплакать. Закрывает лицо руками. 

— О, де-де-дей... о, де-де-дей!.. — причитает она. — Что делать девушке-сиротке, нелюбимой? Куда пойдет она? Кому выскажет свое горе? Кто пожалеет ее?! О, де-де-дей... О, де-де-дей!.. 

Я начинаю тревожиться — уж не плачет ли она в самом деле. 

— Что ты, Дзги... Я люблю тебя больше, чем Фаризет. Ты — младшая, а младших больше любят. Перестань... перестань! 

— Нет... Не любишь меня... я знаю... Больше, чем Фаризет, мне не нужно, но люби меня так же, как Фаризет. Ты обманываешь меня... Ты любишь Фаризет больше... О, что делать девушке-сироте? Единственный брат у нее, и тот ее не любит! 

— Говорю же тебе, что люблю... 

— Правда? 

Лицо ее еще закрыто руками, но голос уже веселый. 

— Правда, — отвечаю я серьезно. — Да? 

— Да. 

Дзги отрывает руки от лица. Начинает хохотать. 

— Ты думал, я плакала... Ха-ха-ха... Хи-хи-хи... Ха-ха-ха-ха. Я никогда не плачу... Ха-ха... — Она носится по комнате... — Ха-ха... 

Кидается, обнимает меня, теребит. Совсем с ума сошла. 

— Ты меня тоже любишь... Я знаю. 

Она начинает напевать лезгинку, хлопает сама себе в такт и делает несколько па на носках. 

— Если ты меня любишь как Фаризет, то и у меня есть подарок для тебя. И я тоже умею кое-что делать. 

Оказывается, и у Дзги такой же сундучок, как и у Фаризет. Дзги вытаскивает сундучок с другого конца кровати. 

Замок со звоном. Открывает. Тот же запах духов и то самое разнообразное содержимое. И у нее вещь, завернутая в белую бумагу. Разворачивает: шитый золотом бархатный башмачок для часов. 

Дзги любуется, играет башмачком. 

— Как, хуже плети? Хуже? 

— Хорош башмачок!.. Какая ты мастерица! А я думал, что ты и минуту не можешь посидеть на одном месте. 

Дзги довольна. 

Она роется в каком-то ящике, достает оттуда гвоздь, летит в соседнюю комнату и прибегает оттуда с молотком. Два-три удара, гвоздь вбит, и башмачок повешен под плетью. 

Я вкладываю часы. 

На бархате башмачка, снизу на выпуклости, вышит золотыми нитками полумесяц. Из середины полумесяца будто вылетают и разметываются по небу семь маленьких семигранных звезд, а на верхней части на заднике золотым бисером вышито осетинскими буквами — Дзги. 

— Теперь ты по крайней мере два раза в день будешь вспоминать обо мне: вечером, перед сном, пряча часы в башмак, и утром, вставая, когда будешь их вынимать. 

Дзги хохочет и хлопает в ладоши... 

Входит Фаризет с медным плоскодонным тазом и кувганом28. Дзги бросается за полотенцем и мылом. Начинается умывание... В тот же день, вечером, я посылаю с нарочным письмо во Владикавказ следующего содержания: 

 

Здравствуйте, Валя! 

Воображаю, как вы удивитесь, получив от меня настоящее письмо. Ведь уже год, как прекратилась наша переписка. Я получил ваше последнее письмо в госпитале, как раз в то время, когда произошел перелом в моей болезни. Я стал поправляться от четырех сквозных пулеметных ран. Борьба со смертью кончилась победой молодости и организма. А тут еще ваше письмо. Новый импульс к жизни. Я читал это письмо, перечитывал, и оно действовало на меня лучше, чем все лекарства врача. Целыми часами я лежал неподвижно в кровати, но мысль моя витала далеко, далеко. Она неслась на Кавказ, к крыльцу вашего маленького домика на берегу Терека, с садиком на скате. Спускающимся к самой воде. Воображение рисовало наши вечера — забыть ли мне их когда-нибудь? Замирает шум города. На той стороне реки зажигаются огни в предместье. Все больше растет гул мчащихся внизу буро-желтых волн Терека. Блеснул последний луч солнца на вершине Казбека отсветом неведомого пожара, и тень ночи легла на землю. Загорелись звезды. Холодом потянуло из Дарьяльского ущелья. Мы сидим на вашем балконе и молчим. Прислушиваемся к шорохам ночи. К биению собственных сердец. Вы идете в комнату, открываете окно на балкон. Садитесь за рояль и играете незамысловатые мелодии наших народных песен. Что-то неясное сжимает грудь. В нем грусть и счастье. Я никогда не мог разобраться в своих чувствах. Однажды, в госпитале, я услышал откуда-то со двора блеяние овцы, и сердце мое сжалось от тоски по родному дому. Мир, в котором я жил, показался мне душным. Слеза вытекла из моего глаза и упала на подушку. Долго я не мог простить себе этого малодушия. Воин, плачущий от блеяния овцы! А ведь я почти не знал дома. Корпус, военное училище, служба в полку, потом война. Все это пролетело, как сон, не дав возможности опомниться. Горько сознаться, я жил, почти ни над чем не задумываясь. Все было так просто: повиноваться начальству, защищать родину и царя и... жить, т. е. веселиться и наслаждаться. На безоблачном горизонте моей жизни первой тучкой — была тоска по вас. Вы заставили меня задуматься над жизнью, но думать, сознаюсь, я начал только после того, как пришел хаос и сбросил нас, офицеров, с пьедестала, на котором мы стояли, в грязь улицы. Все было так непонятно. Что? В чем дело? Революция! Бунт! Откуда? Каюсь, я никогда не читал ни одной серьезной книги по общественным вопросам, а пробавлялся легкой литературой, альманахами, приложениями к «Ниве», французскими романами, «Синими журналами» и «Огоньками», хотя читать я любил. А тут пришлось читать до боли, до того, что череп, казалось, готов был лопнуть, читать и думать, и переживать столько, сколько в обыденное время не переживают за всю человеческую жизнь. Так хотелось понять, в чем дело! Для того, чтобы придти к вам с открытыми глазами и сказать уверенно: идем вместе со мной! Я знаю, чего я хочу, и знаю, куда я иду! 

Валя! Моя сознательная мысль вышла из хаоса современности, но, сознаюсь, движет ее вперед и вперед — любовь к вам. Беда, лишь одна нить, которая должна вывести меня из лабиринта тьмы, рвется на каждом шагу. Ведь я круглый невежда. Я еле разбираюсь в серьезной журнальной или газетной статье. Мне нужен поводырь. Куда же мне еще вести кого-либо! Правда, на многое глаза мои уже открылись. Я понял мишуру блестящего мундира, который носил, и пустоту своей прошлой жизни. Правда, я не стал революционером. Улица и чернь мне противны. Издевательства над человеческой личностью мне ненавистны. Быть джентльменом было моим всегдашним настроением и, наверное, это результат кунацкого воспитания, и я могу уважать только джентльменов, но иногда мне кажется, что под всем кошмаром происходящих в России событий есть какая-то логика справедливости... Я не могу ее понять. Почему? Да потому, что это логика народа, который неожиданно стал мне совершенно чужим, и даже чуждым. Любил ли я прежде русский народ — не знаю. В прежней полубессознательной, беспечальной жизни я жил более инстинктами и не отдавал себе в своих чувствах отчета... Но что я сейчас равнодушен к России — это факт. Почему? Я не могу себе этого объяснить... Но дело в том, что пришел однажды день, и я почувствовал, Валя, что мундир, который я носил с такой гордостью, давит мне грудь. Мне захотелось длиннополой черкески, стянутой в талии узким ремнем, неслышной поступи ноги, обутой в мягкий сафьян, мохнатой папахи на бритой голове. Мне захотелось смыть с себя белила и румяна — грим русской школы и русской среды — быть снова вольным сыном гор — простым и непосредственным. Далекий Кавказ — родина! Маленький народ, затерянный на земной планете. Где вы? Туда понеслась моя душа. Преодолевая всевозможные препятствия, я двинулся на Кавказ — для того, чтобы там стать самим собой и отдать силы своему народу. А родина и мой народ сливаются у меня с вами в одно нераздельное целое... Рассказывать ли вам о всех приключениях, происшедших со мной в дороге? Не стоит. Это заняло бы слишком много места. Я расскажу вам обо всем этом при встрече. Так или иначе, я добрался. Колумб, наверно, не больше торжествовал, увидев на горизонте землю, чем мы, заметив линии родных гор. Но какой удар ожидал меня, как только я соскочил с поезда. Грохот орудий, война, кровь. Дальше больше; Мой маленький народ разбился на две враждебные группы, находящиеся между собой чуть ли не в состоянии открытой войны. Все эти события — мне еще не понятны, но одно для меня ясно, что им необходимо положить конец. Брат восстал на брата. Какой позор! Какое умопомрачение! Мусульмане и христиане... Мы ведь, осетины, и не мусульмане и не христиане, мы скорей уастырджисты29 или даже язычники, с культом заповедных рощ, вековых деревьев, духов, которыми мы наполняем поля и леса, воды и горы, дома и пещеры. Наша молитва — чинок араки или чаша пива в одной руке, круглый пирог с сыром в другой. Да, это так! А то вдруг стали мусульманами и христианами! Не понимаю ни мусульманства, ни христианства! Вы не можете себе представить, как это меня огорчает. Как будто кто разрывает мое собственное сердце на две части. Да оно так и есть. Потому что мое сердце: это я и вы. Я мусульманин, а вы христианка — дети одного маленького народа. Мы — это символ единства. А это единство — наше спасение. О, как дорог мне наш союз! Та ли вы, или уж нет той Вали, которую я знал. Время так быстро меняет людей, в особенности наше бурное время. Пишите! 

Жду... Жду... 

Ваш Алибек 

20 марта 1918 г. 

P.S. Если вы захотите, я буду у вас. 

 

III 

...Из сельского правления пакет. Большой самодельный конверт из желтой оберточной бумаги с печатью царских времен: «Шишкауское сельское правление Владикавказского округа» с надписью: 

 

 

Его Высокоблагородию 

полковнику Алибеку №_____ 

за № 345. 

 

Все честь-честью, как в доброе старое время. Я разрываю конверт, и там оказывается бумажка, извещающая меня о том, что я избран делегатом от селения Шишкау на съезд осетин-мусульман, который должен состояться в сел. Цехтырс. 

— В чем дело? — спрашиваю я лицо, принесшее пакет. — Для чего собирается этот съезд? 

— А разве тебе не пишут? 

— Нет. 

И посыльный пространно рассказывает, как он слышал, что говорили на сходе старики. А говорили они о том, что со всех сторон идут жалобы. Шайки разоренных тепсыкоюртовцев залегли по дорогам и, как только узнают, что едут осетины-мусульмане, нападают, грабят, а в случае сопротивления убивают. Убили хромого Батраза из Ширхкула, отбили волов у старика Ахполата из Цехтырса, отобрали овец у пастуха селения Зулджин, обстреляли группу цехтырсцев и т. д. Кто может запомнить имена всех пострадавших? Ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Для того, чтобы из одного села пробраться в другое, собирается несколько арб, и люди двигаются под особой охраной всадников, и то не всегда удается проскользнуть благополучно. Старики говорят, что приходится ездить прямо как во времена Шамиля. Что это за жизнь. Подходит страда, пора подумать о полях. Надо будет пахать. А как пахать, когда каждую минуту тебя могут убить, отнять волов, лошадей... Необходимо собраться, обсудить положение и найти выход. Вот для чего назначен съезд делегатов в Цехтырсе... 

Таким образом я делаюсь делегатом не просто осетин, а осетин-мусульман, и еду не на осетинский, а на осетино-мусульманский съезд. Это мне не совсем нравится, но я не считаю себя вправе отказаться от странностей, которые возлагает на меня народ... 

Ранним утром мы, делегаты Шишкау, выезжаем верхами на съезд в Цехтырс. 

Нас трое. В середине Одзоты Дрис на высоком гнедом мерине, за которым еле поспевают наши малорослые, но бойкие коньки местной породы, слева Тедоты Тотрадз как второй старший, и справа я — как самый младший. Я младший и еду справа от старшего. 

Такой порядок передвижения завещан адатом, и смысл его кроется во тьме времен, в той бурной эпохе вечных войн, когда всякое передвижение было сопряжено с опасностью. Первым навстречу этой опасности должен был броситься самый молодой из компании. Выскакивая вперед, он обнажал правый бок старшего, но с этой стороны старший сам мог защититься, так как его правая рука могла действовать свободно, левая же сторона была защищена вторым старшим... 

Как только попадается мостик, ручей, речка, я как младший выскакиваю вперед, самый старший едет в середине, а второй старший замыкает шествие. 

Так передвигались осетины, наверное, и тысячу лет тому назад... 

Мы все трое в серых черкесках домотканого осетинского сукна, в бурках и с башлыками. Поверх бурок ружья. У меня карабин, а у обоих моих старших длинные пехотные винтовки. 

Утро довольно прохладное. Кутаюсь в бурку. Я люблю это национальное одеяние. В дороге оно незаменимо. Простота и удобство! Она надежно защищает от ветра, дождя, холода и зноя. Может служить вместо матраца и одеяла. Удивительно, что в знойный день бурка дает прохладу! 

— Где купил эту бурку? — спрашивает меня Дрис, как бы угадывая мои мысли. 

Я объясняю, что я не купил ее, а что она сделана матерью. 

Дрис щупает бурку, хорошо ли она увалена и какова ее плотность. У Дриса не хватает на правой руке большого пальца. Он вскидывает полу моей бурки и смотрит против солнца — нет ли просветов. 

— Да, хороша бурка, настоящая кабардинская. 

— Неплохая, — отвечаю я. 

Мне особенно приятно носить эту бурку, так как она сделана на моих глазах. 

У матери оказался целый сундук черной шерсти карачаевского барашка с оттенком вороньего крыла. Заветная шерсть, которую она берегла к моему приезду. 

Она хорошенько промыла эту шерсть. Потом взяла циновку, покрыла ее холстом и на холст разложила равномерным слоем шерсть, придав ей форму треугольника. 

Поверх этого первого слоя наложила второй из отсортированной косицы. Обрызгала шерсть теплой водой. Свернула осторожно в цилиндр вместе с циновкой и долго катала вместе с другими женщинами. Когда шерсть уплотнилась, сняла циновку и снова катала. Промыла сначала в щелочной, а потом в простой воде. Просушила. Взяв щетку из дикого льна, расчесала косицы шерсти с верхней стороны бурки, а снизу опалила шерстинки на легком огне. 

Фаризет отделала воротник бурки черной тесьмой с серебряными нитями, обшила сафьяном и ремнем — и бурка была готова. 

Дзги не захотела отстать. У нее оказался кусок шали из козьего пуха. Кто-то из молодежи привез ей этот кусок из гор. Это было настолько тонкое сукно, что оно свободно проходило в свернутом виде сквозь золотое обручальное кольцо. 

На это сукно пошел пух ста девяносто трех коз. Так, по крайней мере, утверждала осетинка, продавшая сукно. Из этого сукна Дзги сшила мне башлык. На шнуре, сплетенном теми же искусными пальчиками Дзги, он висит теперь на моей шее. 

Удивительная вещь, мне почему-то кажется, что носить платье, сшитое из домашнего материала, приятнее, чем из фабричного... 

Тема о бурке исчерпана. Едем шажком. Молчим. Старшие мои пока не обнаруживают особой словоохотливости. 

Может быть, на них действует туман, который густо стелется по полю. 

Мне хочется вызвать стариков на откровенный разговор. 

Мысль мою занимает все тот же злополучный вопрос, каким это образом пошло деление осетин на мусульман и христиан? Почему взаимоотношения осетин обострились до открытой борьбы между собой?.. В это время аулы начали уже строить друг против друга окопы, ставить в опасных местах проволочные заграждения, перерезывать главные улицы баррикадами. Ночи проходили тревожно. Раздаются какие-нибудь шальные выстрелы, и весь аул, сломя голову, мчится на окраины занимать окопы. Ходят слухи, что осетины-христиане собираются совместно с казаками вырезать осетин-мусульман, а осетины-мусульмане уже зовут на помощь ингушей и кабардинцев. 

На курганах устроена сигнализация — длинные шесты с пучками соломы на верху. В случае чего солома зажигается — совсем как сто лет тому назад — во время разгара кавказской войны. Тогда вся линия Кубани и Терека, занятая казачьими станицами, имела подобного рода сигнализацию. Достаточно было какой-нибудь партии горских наездников забраться на казачью сторону, как мигом из края в край зажигались сигнальные огни, и казаки мчались на тревогу к сборным пунктам. Подымалась невероятная суматоха. Отыскивались следы врага. Если набег был удачен, то зарево пожара зажженных станиц обозначало путь горцев; тогда казакам оставалось только ловить врага, возвращавшегося с добычей домой, на переправах... 

— Ради Аллаха, — обращаюсь я к старшим, — простите мне, что я вас беспокою. Вот мы едем на съезд, а я не понимаю самого важного, как это и из-за чего началось деление осетин на мусульман и христиан? Я приехал только недавно и в осетинских делах еще не успел разобраться, — говорю я в оправдание себя. 

— Ты не понимаешь, мальчик. А ты думаешь, мы что-нибудь понимаем? 

Дрис, степенно восседающий на коне, поворачивает ко мне лицо, обрамленное широкой бородой, которую он расчесывает четырьмя пальцами правой руки, и мычит в нос. 

— Мы люди темные, мы не учились в школе столько, сколько ты. Наши мозги высохли, как кора дерева, корни которого не освежает вода. Что мы можем понять в том, что сейчас творится? Один Бог, может, разбирается в этих делах. 

Он хмурит брови, задумывается. 

— Бог проклял нас! — заявляет он с неожиданной решительностью и горячностью. — Проклял! Проклял!.. А проклятие то висит над нами давным-давно... 

— За что проклял, что мы такое сделали? — стараюсь я вызвать Дриса на разговор. 

— За что? — Дрис опускает голову так, что борода его закрывает грудь. — За что? — поворачивает голову в мою сторону. — Послушай, мальчик, еще дед рассказывал мне то, что он слышал от своего деда. А было это так... 

Дрис концом плети поправляет сбившуюся в ненадлежащую сторону гриву коня. 

— Было это давным-давно, и счет годам прошел. Когда-то и где-то в Азии народ наш осетинский имел свое царство. И царем был старик. А у старика был сын. И восстал сын против отца. И началась между ними война. Долго они воевали друг с другом. Перебили много народа. Разорили много городов и сел. Наконец отец победил сына. Сын вместе со своими сторонниками бежал на Кавказ. Но отец, видя, сколько зла наделал сын, — проклял его вместе со всеми теми, кто бежал с ним. И проклятие царя-старика было таково: «Да будет вечная междоусобная брань в потомстве вашем, из рода в род! Да не будет у вас никогда единого языка! Да восстанет брат на брата, сын на отца!». И постигло нас это отцовское проклятье... Постигло... Больше я тебе, мальчик, ничего не могу сказать... Ничего... 

Дрис трясет бородой и, склонив голову, еще раз в раздумье мычит чуть слышно: 

— Не знаю... Ничего... 

— Я знаю, добрый старший, я знаю, — вмешивается в разговор Тотрадз, человек огненного цвета, обросший волосами как шерстью. — Я знаю, — говорит он быстро и вертится на седле. — Прости, добрый старший, прости, ты не знаешь, а мне все ясно, как на ладони. 

— Ну, если так ясно, как на твоей мохнатой ладони, — смеется в нос Дрис... 

Оказывается, у Тотрадза феноменальная ладонь — рыжие волосы выросли по ее краям, но Тотрадз не слышит шутки старшего, он весь поглощен своими мыслями. 

— Знаю... мое солнце... знаю. 

— Так и нас поучи, — вставляет Дрис. 

— Это начало светопреставления. В священных книгах сказано: «прийдет день, и люди перестанут понимать друг друга. Брат восстанет на брата». Да. Мне это еще вчера читал в толстой книге наш старик-хаджи. Да, так и есть. Мир потрясен в своих основаниях. Все рушится: обычаи, религия, нравственность, скромность и послушание молодежи, гостеприимство, уважение к старости. Да, так и есть. Все, на чем держалась наша жизнь. Что мы берегли, как глаз, и считали для себя дороже золота, то теперь не имеет ценности и сломанной иголки. Светопреставление! Да, так и есть. Брат восстает на брата. Сын на отца. Девушки распускаются и становятся похожи на уличных девок. Да, я знаю, что к чему. Я не учен, в гимназиях и университетах не учился, но все же кое-что корявым мозгом и я понять могу. Да, так оно и есть. Так... так... 

— Пусть будет так, но все же из-за чего началась эта вражда между осетинами, мусульманами и христианами, — стараюсь я ближе подойти к теме. 

— Да потому и началась, что идет светопреставление, — садится Тотрадз опять на своего конька. 

Как я ни добиваюсь получить от стариков какое-либо разъяснение этого явления, ничего не выходит. 

Дрис углубляется в воспоминания о добром старом прошлом, когда между осетинами, мусульманами и христианами никакой разницы не было. Совместные пирушки, свадьбы — христиане женились на мусульманках, мусульмане на христианках, поминки, разные совместные торжества. Потом начинается перечисление фамилий, в которых одна часть мусульмане, другая — христиане. Есть даже такие, у которых один брат — мулла, а другой его родной брат — священник. И ничего — жили себе дружно, мирно, а то вдруг началась вражда. Проклятие Бога, светопреставление — дальше этого старики не идут. 

Я бросаю бесполезный разговор и начинаю рассматривать окопы, возведенные по всем правилам военного искусства на окраине аула Цехтырс. 

Мы въезжаем в аул и тотчас оказываемся около двора мечети, битком набитого людьми... 

К нам подбегают младшие, хватают под уздцы лошадей, придерживают стремена. Мы слезаем, передаем им коней, бурки, винтовки и подходим к народу, густо обступившему группу стариков, сидящих на камнях. 

Как только мы подходим немного ближе, старики встают. 

— Салам алейкум! — приветствует стариков Дрис, делая обычный жест осетин рукой. 

— Алейкум салам! — хором отвечают старики, в то время как остальная масса народа хранит молчание. 

Узнают, что это делегация из Шишкау, приветствуют тепло, подходят чинно по старшинству и по старшинству же с каждым из нас здороваются. Дриса и Тотрадза тотчас же усаживают среди стариков, а я скрываюсь в толпе молодежи, которая обступает меня со всех сторон и закидывает всякими расспросами. О моем приезде уже всюду известно. Известны всем и мои похождения на фронте великой войны, приключения в дороге и участие в событиях на родине. Знают, как я ездил в Татьянинское и как меня там встретили. Все мои приключения переданы в разукрашенном виде, каждый рассказчик фантазировал по-своему, но в мою пользу, и вместо действительных событий получалась творимая легенда. Герой, да и только! Я улыбаюсь про себя, но проявление внимания к моей особе щекочет мое самолюбие. Я думаю даже, что это очень хорошо, так как, когда нужно будет действовать, я сумею повести за собой сотню-другую, а это немаловажно. Правда, я не представляю еще себе, в чем конкретном может сейчас выразиться мое действие. Как будто бы узел запутывается все больше и больше. 

Нас приглашают в помещение аульной школы. Пора начать работу съезда. Мусульманская Осетия представлена почти полностью. В наличности до ста делегатов. Не хватает только представителей отдаленных горных аулов, не успевших еще приехать. 

Я впервые на съезде. Я присматриваюсь к делегатам, к их лицам. Хочу прочесть, с какими намерениями прибыли на съезд эти люди. Чего они хотят? Как преломились колоссальные события последнего времени в их сознании? Но могу заметить только, что под спокойствием лиц и выдержанными манерами чувствуется большое нервное возбуждение. Да, я никогда не видел осетин в таком приподнятом настроении... 

— Великий день сегодня, — доносится до меня из одной группы депутатов, — наконец мы, мусульмане, встречаемся, чтобы сговориться... 

— Верно, верно, — поддерживают его несколько голосов, — да направит Бог работу съезда на правый путь, да пожалеет Он свой бедный народ... 

Звонок прерывает разговоры депутатов. 

Старики усаживаются на передних партах, молодежь сзади. 

Съезд единогласно избирает председателем генерала Генал-дыко. Имя этого генерала не раз упоминалось в боевых реляциях мировой войны. Секретарем избирается студент Мурза-бек, бойкий сероглазый юноша в форменной тужурке, в пенсне. Правду сказать, я с некоторым предубеждением смотрю на этого юношу. 

Это предубеждение к студентам я вынес еще из корпуса и военного училища. 

Мне всегда казалось, что студенты вместо того, чтобы заниматься своим делом, вмешиваются в политику, в сферы высокой государственной важности, судят и рядят о предметах, которые никакого отношения к ним не имеют, но которые требуют серьезной умственной подготовки. 

Кто-то сообщает, что во Владикавказ прибыл из Петрограда «наш Магомет» — большой мусульманский деятель, — необходимо пригласить его на съезд. Это предложение, как и избрание Магомета почетным членом собрания, принимается единогласно. 

Заседание открывается речью цехтырского генерала. 

Я думаю — вот в какой роли мне приходится видеть этого генерала. 

Приятное лицо с правильными чертами, высоким лбом. Щеки гладко выбриты и усы низко подстрижены. Холеной рукой с длинным ногтем на мизинце, тщательно вычищенным и подстриженным, он держится за звонок и ждет, когда аудитория успокоится. Звонит. Встает. Говорит по-осетински, иногда заикаясь, иногда вставляя русские слова. Он находит, что события, разыгрывающиеся в Осетии, ужасны. Им нет оправдания. Осетин восстал на осетина. Горец на горца. Льется кровь не вражеская, а дружеская и братская. Ходят зловещие слухи, мешающие населению спокойно жить и трудиться. И вот всем нужно напрячь разум и хорошенько подумать, что делать, как дальше жить. Борьба осетина с осетином, как и борьба осетина с ингушом, должна быть прекращена. Не только осетины, но и все горцы должны составить между собой единую тесную семью. Как это сделать — над этим съезд и должен задуматься. Дороги должны снова стать свободными для проезда. Нужно подумать и о помощи пострадавшим тепсыкоюртовцам. Генерал приветствует съезд и от имени цехтырсцев желает ему плодотворной работы на благо не только осетин, но и всех горцев Кавказа. 

Намечается повестка работы съезда... 

А потом ораторы один за другим начинают сообщать печальные события дня... 

Там того-то ограбили, здесь обстреляли, тут ранили. Жить больше нельзя. Пока ораторы рассказывают происшествия, — они красноречивы, но как только подымается вопрос, что же делать? — ответа нет. Тупик. И в самом деле, как выйти из положения, если нет противной стороны. Где она? Что хочет? Кто руководит ее действиями? С кем можно и нужно сговориться?.. 

Однако определяются два течения: одно за мир во что бы то ни стало, другое настроено воинственно: на удар осетин-христиан предлагают ответить ударом. 

Рябой, вытянутый, как жердь, уже не молодой мужчина в длинной коричневой черкеске, один из делегатов Ширхкула, горячится. Если съезд не знает, что делать, где найти выход, то они, ширхкулцы, знают. Они сами сумеют защитить себя. Они найдут друзей, которые станут рядом с ними, за каждого убитого ширх-кулца они будут убивать двух христиан-осетин. 

— Так вы против брата осетина будете натравливать посторонних ингушей и кабардинцев? — кричит кто-то с места. 

— О каких братьях осетинах, мусульманах и христианах ты говоришь! — вскакивает сидящий на передней скамье почтенный хаджи, как будто ему кто-то в сидение воткнул шило; он машет четками, которые он только что спокойно и молитвенно перебирал и, сверкая глазами, прямо-таки вопит, — наши братья только те, кто верит, что Бог один, а Магомет пророк его, да будет благословенно его имя в веках! Наши братья те, кто чтит шариат, — гяуры не могут быть братьями правоверных. Ингуши и кабардинцы нам ближе, чем осетины-христиане! 

Мой старший Дрис из Шишкау, помня решение схода, настаивает на необходимости примирительной тактики, так как в жилах тех и других течет одна и та же кровь общих прадедов, уста шепчут слова одного и того же языка, и одна и та же мудрость всасывается детьми вместе с молоком матерей... Он проклинает тот день, когда черная кошка перебежала дорогу... 

— Не черная кошка, а казаки, — острят ширхкулцы. Делегат маленького мусульманского селения, окруженного со всех сторон христианами, рассказывает, что на днях через селение проходили вооруженные толпы их соседей христиан. 

«Куда вы идете? На какую тревогу?» — спрашивают они этих своих соседей. «На какую тревогу идем, — отвечают те, — это не ваше дело, а скоро вот придем к вам и ваш полумесяц на мечети сбросим, вместо него водрузим крест!..» 

— Гяуры... Безбожники... Собаки... — раздаются крики с мест. Некоторые депутаты вскакивают. Подымается шум и гвалт. Кое-как удается успокоить расходившиеся страсти. Некоторые доказывают, что если съезд не станет на путь миролюбия, то народная жизнь не наладится. Эти находят нужным обсудить в первую очередь вопрос о том, как помочь разоренным тепсыкоюртовцам, основательно рассуждая, что до тех пор, пока те не будут так или иначе устроены, разбои и грабежи на дорогах не прекратятся. 

— Кто виноват, что они очутились в таком положении? — задираются ширхкулцы, давние враги тепсыкоюртовцев. 

Начинается спор... 

Одни доказывают, что во всем виноваты сами тепсыкоюртов-цы: не они ли убили ингушского муллу, мирно проезжавшего через их селение, и отрезали у него ухо. А потом выдали труп родственникам, но без уха. Ухо пропало. Где ухо? Вы понимаете — 

ухо!.. Кто так делает? Разве за такое бесчестие не мстят самым жестоким образом. Далее — не они ли пьяной гурьбой изнасиловали старушку-ингушку, которая так же мирно проезжала через их селение? Разве такие вещи прощают?.. 

— Все это плохо. И Бог не простит таких вещей. Но не нужно забывать и поведение ингушей, — возражают другие. — Засады, разбои, грабежи, воровство — изо дня в день. Ни в поле поехать, ни на базар. Это даже ангела может вывести из терпения. 

Снова бесконечные препирательства. Люди тонут в словесной шелухе, как мухи в сметане, а выхода нет. 

Вечереет... 

В класс вносят несколько ламп. Душно. Болит голова. Чувствую глухое раздражение из-за бесполезно потраченного времени, но сам дать какой-либо практический совет не могу, — это еще больше меня раздражает. 

Наконец, кто-то докладывает, что с другого съезда — осетин-христиан — прибыла делегация, которая просит допустить ее на заседание. 

После некоторых препирательств на тему о том, стоит ли выслушивать «этих гяуров», съезд решает вопрос в положительном смысле, и делегацию вводят в помещение школы. Она состоит из почетного аульного старика и известного своим ораторским искусством священника, расстригшегося после революции. 

При появлении в дверях делегации все встают со своих мест. Потом садятся. 

Делегаты передают присутствующим привет от съезда осетин-христиан. Съезд осетин-христиан скорбит, что в его среде нет братьев-мусульман. Съезд и послал вот эту делегацию за осетинами-мусульманами и до прибытия этих делегатов прервал работу. Они просят принять их предложение благосклонно и завтра же всем вместе выехать в селение Дукантыкау, где происходит съезд. 

Священник-расстрига долго говорит на тему о братстве осетин, мусульман и христиан. Он говорит с жаром, а на лицах некоторых мулл и хаджи — выражение нетерпения и скуки. 

Поздно. Все устали. Решают обсудить вопрос завтра утром. 

Совещание закрывается, но делегаты не расходятся, они разбиваются на кучки. Идет горячий спор. Одни доказывают, что нужно ехать. Там мы сговоримся и кончим всю эту братоубийственную войну. Другие считают поездку бесполезной, раз даже тут, между собой, ничего не выходит. 

 

 

Я думаю, что ехать нужно... 

Утром сообщают новость. Приехал Магомет. Некоторые делегаты думают — вот это человек, он разрешит все спорные вопросы. Это — башка. 

— Из утробы осетинки-матери еще не выходил подобного рода человек, — замечает кто-то. — И к тому же настоящий мусульманин. Он покажет, как это призывать к якшанию с христианами. Тоже нашли себе братьев!.. 

Сторонники объединения с христианами опускают голову: а вдруг действительно Магомет станет на сторону непримиримых... «Нет... нет... не может быть... Ведь он же умный человек, ведь он же поймет, к чему это может повести. Осетия погибнет в потоках крови... Нет, он будет на нашей стороне»... 

Съезд встречает Магомета бурными овациями. Небольшого роста, брюнет, в сером френче и полугалифе, в сапогах. Брит. Усы низко подстрижены. Спокойно ждет около председательского столика, пока стихнут аплодисменты. 

Вот они, плоды революции: осетины научились аплодировать! 

Магомет начинает свою речь трафаретным выражением благодарности за честь, оказанную ему съездом, и приступает к изложению своих взглядов. Человек он новый. Не успел еще ознакомиться с положением вещей в крае, но и то, что ему уже известно, — его глубоко печалит. Раскол и открытая война не только между народами края, но и внутри маленькой Осетии. Два съезда — мусульманский и христианский. Стоило ли производить революцию, добиваться свобод, чтобы в результате было это море бессмысленно проливаемой крови? В чем дело? Кто виноват, отчего произошел раскол? Доискиваться, выяснять виновников — для этого нужно тщательное расследование всех обстоятельств распри, на что у съезда нет времени. Все это выяснится. Сейчас нужно решить ряд практических вопросов. Из них первый — ехать ли на съезд христиан, или не ехать. А если ехать — то с какой программой действий, с какими требованиями. Магомет думает, что ехать нужно, но ехать организованно, выставив ряд требований. Какие же требования придется выставить, если вопрос о поездке будет решен положительно? 

Тут Магомет начинает распространяться на тему о национальном «я» каждого народа, разбуженного к жизни от вековой спячки громами революции. В трепетном порыве, в самоискании каждого народа, вырвавшегося из темницы и брошенного в пучину бушующей стихии, заключается трагическая, но и прекрасная страница революции. Дело не в квасном патриотизме, не в том, что каждый кулик свое болото хвалит, а в народном «я», которое хочет жить так же, как живет отдельный индивидуум. Пусть это «я» разбито на классы, борющиеся, враждующие между собой, пусть один класс одного и того же народа победит другой, все равно — одно «я» сменится другим «я», но «я», свойственным только этому народу. Можно не признавать государства, родины, считать себя гражданином вселенной, но нельзя отказаться от этого специфического «я». Да, теоретически можно, но практически нельзя. Это факт, а факты не отвергаются, а учитываются. 

Туманная философия Магомета не особенно понятна для аудитории, но он, не учитывая, продолжает дальше. Скверно, когда «я» одного народа угнетает «я» другого, как бы мал этот другой ни был, даже если это угнетение не имеет явно выраженных юридических форм, а заключается в том сознании, какое испытывает маленький и слабосильный человек, сидя рядом со злым, сильным, пакостным великаном, иногда невольно упирающимся при движениях в бок этого человека своими локтями. Таково наше положение теперь, когда разбиты оковы рабства, когда повергнут старый мир, когда стихия революции крутит и добивает остатки темных сил прошлого и когда под флагом интернационализма вырастает в России новое «я», специфически русского характера, в странном переплетении самой высшей формы идеологии с самыми низменными, жестокими, дикими деяниями. 

Горе нашему маленькому «я», находящемуся бок о бок с этим русским великаном, и горе нам двойное, так как в нашем «я» трещина. Наша душа раздвоилась. В нас обнажилось два лица, вечно враждовавших между собой не только за первенство во вселенной, но и за власть над душой человека: христианство и мусульманство. Может быть, во всех этих событиях, столкновениях на религиозной почве сказывается отрыжка борьбы этих двух систем, имевших место в мировой истории... 

Магомет запнулся, обвел аудиторию глазами и как будто бы только сейчас понял, как было неуместно все то, что он говорил. 

— Простите, я сам себе скажу — ближе к делу, — говорит Магомет с улыбкой и потом, раздельно, отчеканивая каждое слово, продолжает: — Я думаю, что нам, мусульманам, нужно принять предложение христиан, но нам нужно ехать на съезд организованно. Тут кто-то говорил, что какие-то осетины-христиане, проходя через мусульманский аул, грозили, что скоро они сбросят в этом ауле полумесяц с мечети и заменят его крестом. Не нужно ни победы креста над полумесяцем, ни полумесяца над крестом. Пусть эти два символа сохранятся рядом, пока не наступит то будущее, когда мир сольется в одну братскую семью, создав единый культ освобожденного от всяких цепей гармонически прекрасного человечества... 

«Опять запустил, — думаю я про себя. — Как это люди не могут говорить просто». Мне становится досадно за Магомета. 

— А пока будем оставаться самими собой. Мы, рожденные в Исламе и приобретшие его вековой запах, не хотим лишиться этого запаха только потому, что он не нравится осетинам-христианам. Но запах запахом, а нашу эту особенность мы должны отлить в юридическую форму. А это можно сделать таким образом: мы должны потребовать, чтобы в Осетинском национальном совете одна треть делегатских мест принадлежала мусульманам, пропорционально соотношению мусульман к христианам. 

— Согласны ли вы с тем, что нужно потребовать одну треть мест в Осетинском национальном совете? — спрашивает Магомет аудиторию. 

— Согласны... согласны... — общий гул, встрепенулась аудитория. 

— Таким образом, одно требование, которое предъявится съезду осетин-христиан, уже имеется. Осуществление его даст нам возможность направлять духовную жизнь нашего народа в широком смысле, включая сюда, конечно, и жизнь политическую в желательном для нас направлении. Но чтобы эта духовная жизнь вообще правильно развивалась, необходимы соответствующие физико-экономические условия. Русская революция уже стихийно упразднила помещичье землевладение. Русское крестьянство получило землю. Получил землю горец-бедняк? Нет, не получил! Да потому, что вместо политики аграрной осетины вели политику казачью. Откуда бедняк-осетин мог получить землю — ведь у нас нет крупного помещичьего землевладения. Только отрезав ее от богатых казачьих наделов! Ведь еще деды наши помнят те времена, когда на горской территории из колонизационных, стратегических и русификационных целей образовались целые линии казачьих станиц. Под эти станицы отрезались лучшие земли. Они замыкали горные выходы. Верные сторожевые псы русского самодержавия привязывались на цепь у наших мрачных темниц — горных ущелий, откуда душа горца всегда рвалась на вольный простор равнины. Мы должны добыть землю для бедняков — наших братьев, оставшихся в горах, и получить эту землю мы можем, упразднив на территории Осетии казачьи клинья. Под этим требованием подпишутся все горцы-бедняки. Таким образом мы разорвем фронт осетино-казачьего православия и создадим единый фронт осетинской христиано-мусульманской демократии. Давая народу землю, мы привязываем его к революции. Отрывая от союза с реакционной частью казачества, мы ослабляем реакцию. Уничтожая внутри своей территории чужеродное начало, мы создаем условия наилучшего укрепления нашего национального организма и условия для его дальнейшего наилучшего национально-культурного и политического развития... 

— Согласны ли вы требовать разрешения аграрного вопроса путем отрезки казачьих земель и упразднения казачьей чересполосицы? — снова спрашивает Магомет. 

— Согласны!.. Согласны!.. — Бурные возгласы. 

— Так вот, это будет нашим вторым требованием. 

— Если по этим двум пунктам будет достигнуто соглашение, то остальное все не представляет затруднения. Нужно будет настаивать еще на перенесении Осетинского национального совета из казачьего центра Ардона в Беслан, примирении с ингушами согласно народным обычаям и организации помощи тепсыкоюртовцам. 

Резюмировав свою речь, еще раз обращается к собранию с вопросом: 

— Согласны ли вы со всеми пунктами, предложенными мной? 

— Согласны!.. Согласны... 

— Едем на съезд?.. 

— Едем... едем... 

— Все едем?.. 

— Все... все... 

— Есть ли возражающие?.. 

— Нет. Все согласны... Спасибо... Да будешь ты многолетен... Дай Бог счастья!.. 

— Итак, дело кончено! — бросает Магомет, повернувшись к президиуму. Кивает головой и под грохот рукоплесканий отходит в сторону. 

Заседание съезда закрывается. 

— Молодец, вот это человек, — говорит кто-то из делегатов, сидевших недалеко от меня. — Сразу разрешил все вопросы, а мы думали бы неделю и ни до чего не додумались бы. 

— Верно, что молодец, — добавляет другой, — это ученый человек. В столицах всем известный, не то что тут наши — доморощенные умники... Я большую часть его речи и не понял, но я почувствовал, что для нас старается... 

— А наши-то думали, — смеется кто-то, — вот приедет Магомет, да и скажет: мусульмане вы или нет? Если мусульмане, так чего смотрите... Казуат30 надо делать, казуат... Наступила пора резать этих собак-христиан... 

— Они уже заранее оттачивали кинжалы... Ха-ха-ха!.. 

— Резать, не резать — это посмотрим, — возражает ему недовольный миролюбием Магомета мрачный ширхкулец, не подымая головы и смотря исподлобья в стену, — но если вы нас даже в одном котле вскипятите с осетинами-христианами, то и тогда ничего из нашего объединения не выйдет. 

— Почему? Почему не выйдет? — вспыхивает смеявшийся над разбитыми надеждами непримиримых. — Разве мы не дети одного народа, не одной крови? 

Но ширхкулец не возражает, он знает, что для него спор бесполезен. Он встает и уходит. 

Я думаю над речью Магомета. Как будто все, хотя и не совсем ясно, но гладко, продуманно. А вот этот ширхкулец — ведь он же не укладывается в ложе, придуманное Магометом, а таких с той и с другой стороны найдется немало. Что же выйдет из наших попыток?.. Но что бы не вышло, возражаю я сам себе, мы должны принять все меры к объединению. Будем работать, переубеждать... Мы заставим объединиться. 

С этими мыслями я выхожу на крыльцо школы вместе с другими делегатами. 

Тут торжественная картина. 

Председатель благодарит выстроившуюся куртатинскую31 молодежь. 

Собравшийся народ ценит их честный порыв, их готовность принести свои молодые силы делу народного служения. Этой доблестью куртатинцы отличались издревле. В них больше, чем в ком-либо другом, сохранился дух горского рыцарства, преданности красивым обычаям старины, выдержанности, дисциплинированности, молодечества. Их всегда можно отличить в общей массе молодежи. И на этот раз они верны себе. Вот почему им по праву принадлежит особая сердечная благодарность. Доблесть куртатинцев особенно нужна теперь народу, когда предстоит приложить все силы и умение, чтобы воссоздать мир и тишину среди обезумевших двух родных братьев, а также убедить всех осетин в необходимости жить по-братски и с другими горскими народностями. Председатель кончает речь призывом благословения Уастырджи. 

Куртатинцы слушают, застыв с оружием в руках, как статуи, в живописных позах. 

И, когда председатель кончает речь, они, не оборачиваясь, не показывая спины старшим, плавно отодвигаются назад. Быстро и бесшумно, оттолкнувшись упругими ногами, в мгновение оказываются на спинах коней. 

Отдав, как велит адат, молчаливый привет правой рукой старшим, они натягивают узды и, сжав бока коней коленями, пятятся еще немного назад, а затем, круто повернув коней, заигравших под седоками, попарно скрываются за чащей тополей... 

Толпа долго еще провожает взглядами и восклицаниями удаляющихся всадников. 

— Вот это молодцы! Вот с кого нужно брать пример! — слышатся восклицания. 

— Это они кровь свою показывают, — замечает кто-то. — Чего же ты не покажешь свою, — смеется другой. 

— Да, на это они мастера. Но воровать-то они еще больше мастера, — острит какой-то скептик. 

— Эй, наша молодежь, видели, как нужно себя вести? — кричит старик с большим малиновым носом. 

— Мы-то знаем, как себя вести, а вот твой нос что-то пошаливает, — отвечает ему вполголоса долговязый юноша, вскидывая на плечи винтовку. 

— Бесстыдник! Шутишь над стариком! Щенок! 

Смущенный обладатель малинового носа скрывается в толпе. 

Издали доносится песнь куртатинца. Тоненький фальцет подымается к небу, как стрела, пущенная из лука сильной рукой воина. Не успевает запевала кончить начатую им строфу, как хор подхватывает мотив и однообразными руладами, то подымающимися, то опускающимися, как морской прибой, создает мощный аккорд песни. 

Слов песни разобрать нельзя. 

Но всем понятно, что эта песня — хвалебный гимн тем сынам гор, кои с честью умирали за счастье и свободу родного края. 

В ней печаль глубокая, но в ней и радость непоколебимой решимости. И долго еще в воздухе замирают звуки этой песни, и сердца присутствующих молча вторят им. 

Мысль уносится далеко, прочь от суеты сегодняшнего дня. Сердце охватывает жажда подвига. Смерть не страшна. О, песня старины!.. 

 

 

У меня была беседа с генералом. 

Он пригласил меня на ужин. Сказал мне несколько комплиментов и бросил вскользь: 

— Без турок тут не обойдется. 

— Как без турок? — недоумеваю я. 

— Пусть останется между нами, я нарочно пригласил вас одного, чтобы поговорить конфиденциально. 

— Я получил достоверные сведения, — генерал понизил голос, — что турки, закончив дела в Закавказье, двинутся на Северный Кавказ. Тэк-с... — Пауза. — Очень хорошо. Как вы думаете? 

— Не знаю. Я еще мало знаком с местной обстановкой, — замечаю я осторожно; хотя к движению турок на Северный Кавказ настраиваюсь неприязненно. Мне кажется, что турки еще более запутают все отношения. Уйдут, а кто будет потом расхлебывать заваренную ими кашу? 

Но генерал доволен. 

Он рассчитывает, что турки прогонят большевиков и установят порядок. Турки любят дисциплину, а так как народ разнуздался, то турецкая дисциплина будет хорошей воспитательной школой... 

Не успеваю я выйти из генеральского двора, как натыкаюсь на студента Мурза-бека. Бойкий парень, не мешает его расспросить о том, что делалось в Осетии после революции. 

Идем и беседуем. Мурза-бек словоохотлив. 

— О, революция началась великолепно! Люди как будто бы сразу переродились. Хулиганство, воровство, разбой — прекратились. А когда порочные элементы снова начали пошаливать, то население само быстро переловило всех воров и передало в руки власти. Но это недолго продолжалось. Все сами же погубили. Избрали комиссаром Владикавказского округа присяжного поверенного Кимонова, знаете — дигорец, и он погубил дело. Вы знаете его? 

— О нет! Первый раз слышу. 

— Взял и выпустил всех воров. Обновление жизни, мол. Воры обещают исправиться. Амнистия и т.п. А ворам только это и нужно было. Они сейчас же принялись за работу. Те же, кто поймали воров, и стали теперь объектов их мести. Конечно, мирное население сразу разочаровалось в той власти, которая оказалась столь слабой по отношению к преступному элементу. Ловить воров, наживать себе смертельных врагов, отдавая этих врагов в руки власти с тем, чтобы эта власть выпускала их из тюрем на вашу голову — благодарю покорно... 

— Да, большую глупость сделал этот, как его? 

— Кимонов, — подсказывает Мурза-бек. 

— Кимонов. Так что же, неужели он не мог сообразить? 

— Как не мог?.. Это игра на популярность... 

— Хороша популярность — потакать ворам, приобретать симпатии воров и терять симпатии честных людей. 

— Это что. Вы послушайте, что дальше было. 

— Слушаю, — я настораживаюсь. 

— После владикавказского общегорского съезда образовался Центральный Комитет Союза объединенных горцев, и вот, как только Кимонов стал осетинским комиссаром, он сейчас же ополчился против этого комитета и выпустил воззвание к осетинскому народу. 

— Почему? 

— Мол, горский комитет — это контрреволюционная организация, а осетины должны ориентироваться на русскую революционную демократию, а эта революционная демократия воплощается во владикавказском совете рабочих и солдатских депутатов. Вот в Осетии и началась борьба между сторонниками горского комитета и ориентацией на владикавказский совет рабочих и солдатских депутатов... 

Несколько молодых людей подходят к нам, и среди них мой товарищ по военному училищу Гагуз. Мурза-бек замолкает. 

— Кто же входил в состав совета? — задаю я ему вопрос. — Входили ли осетины и другие горцы? 

— Нет, этот орган состоял из солдат запасных частей, какие-то пензенские и тамбовские мужички, а во главе этих мужичков никому не известные пришлые люди, несколько грузин и евреев. И этот орган, ничем не связанный с местным населением, претендовал на главенствующую роль в крае, в нем якобы воплощался «разум» революции или еще что-то там, пока не подвергся печальной участи. Вот Гагуз, кажется, в этом деле сыграл немаловажную роль, — Мурза-бек смеется. 

— Что такое, Гагуз, что это ты тут наделал? — Я хлопаю Гагу-за дружески по плечу. Что мог наделать этот на редкость скромный, исполнительный офицер. 

Гагуз не высок ростом, но плечист, ходит с развалом, как настоящий кавалерист. Смотрит в землю. 

— Э, стоит ли об этом рассказывать? — машет рукой, не подымая головы. 

— Почему не стоит, мне же интересно знать, что тут делалось до меня. — Гагуз не заставляет себя долго упрашивать. 

Оказывается, от штаба дивизии ему предписано было отправиться в Армавир на приемку из ремонта лошадей для осетинской бригады. Отправился. Лошадей получил. Нагрузил в поезд и собирался уже вместе со своими людьми уехать, как на беду остановился в Северной гостинице, в которой помещался и совдеп. И вот является какой-то солдат к нему и говорит: 

— Вас просят в совдеп. 

— Я никакого отношения к совдепу не имею, если кто-нибудь имеет ко мне нужду, прошу пожаловать сюда, — отвечает Гагуз. 

Через несколько минут приходит сам председатель совдепа. 

— От кого вы получили лошадей? — спрашивает он. 

Гагуз отвечает, что получил их от заведующего Кавказским конским запасом, и показывает командировочное свидетельство. 

Председатель совдепа просит Гагуза поехать с ним. Хорошо. Выходят вместе из гостиницы. Садятся в сани. Спереди и сзади в других санях вооруженные солдаты. Уже поздно, часов 10 вечера. Около гостиницы также вооруженные солдаты. 

— Чего там возиться со всякой сволочью! Кончить его и конец! — кричит какой-то матрос из толпы солдат. 

Гагуз вынул наган, который был спрятан в рукаве черкески, и, наставив его в упор на сидящего против председателя совдепа, шепчет ему: 

— В случае, если к саням подойдет хоть один солдат — первая пуля вам. 

— Это провокация, товарищи! — обращается председатель к толпе, протестуя против возгласа матроса. Едут. Приезжают к заведующему конским запасом. 

— Это вы выдали лошадей? — спрашивает председатель. 

— Я. 

— На каком основании выдали, не спросив разрешения у совета? 

Тот отвечает, что он получил предписание от прямого своего начальства и выдал. 

Председатель предлагает заведующему конским запасом поехать вместе с ним в совдеп. 

Возвращаются. Полковника ведут в совдеп, а Гагуз проскальзывает в свой номер. Что делать?.. Случай выручает. Оказывается, что начальником милиции в Армавире — осетин. Ему доносят о происшествии, и он является в номер. Расспрашивает, как и что. Идет в совдеп и через некоторое время является с председателем. Предлагают сдать оружие. Гагуз отказывается. Переговоры идут до часа ночи. В конце концов начальник милиции вырывает у Гагуза согласие на сдачу оружия, — винтовок и револьверов. Какие тут разговоры! Гостиница окружена со всех сторон солдатами. Поставлены пулеметы и бомбометы. Оказывать сопротивление 15.000 гарнизону Армавира, это значило бы только погубить тридцать осетин. Гагуз предпочитает сдать оружие. Потом отправляет одного из своих на вокзал — у него вместо черкески и папахи были шинель и фуражка — узнать, когда придет поезд. Человек возвращается и сообщает, что поезд запоздал, и что весь вокзал заполнен возбужденными солдатами, которые говорят: «Вот приехали, мол, какие-то чеченцы и хотели украсть лошадей. Да не удалось им. Их обезоружили, а лошадей отобрали. Теперь, когда они обезоружены, их надо кончить... Если не сегодня, так завтра покончим с ними обязательно»... 

Гагуз опять отправляет человека на вокзал караулить приход поезда. Снова тревожное ожидание. Поезд приходит только в 5 часов утра. Холод и вьюга. Солдаты, окружавшие гостиницу, попрятались куда-то. Они благополучно выбрались из гостиницы. Пробрались через деревянный вокзальный забор. Залезли в поезд. 

Только к вечеру приезжают на станцию Прохладную. К Гагузу врываются казаки: 

— Это ваши люди по вагонам? Чеченцы? — Он рассортировал своих людей по вагонам, чтобы они меньше обращали на себя внимания. Но казаки их сейчас же обнаружили. 

— Мои, а что? Это только не чеченцы, а осетины. 

— Э, для нас все равно, что чеченцы, что осетины. Азиаты. Татарва. 

— В чем дело? 

— В том, что мы находимся с вами в состоянии войны, а потому мы объявляем вас нашими военнопленными. 

Вот это штука! Только вчера, рассказывали в вагоне, казаки сняли с поезда осетина-офицера, пробиравшегося в Моздок, и растерзали. И их может ждать та же участь. Гагуз пускается на хитрость. 

— Кто из вас тут старший? 

Выходит казак. Он отводит его в сторону и достает из кармана удостоверение личности. Читайте. Тот читает: «Подъесаул ... казачьего полка». Шепчет ему на ухо: «Имейте в виду, что я нарочно был послан туда и, если вы меня задержите, не сдобровать вам». Тот вытягивается, отдает честь. Извиняется. Едут. На станции Муртазово встречается группа офицеров-осетин. Они только что вернулись с похорон растерзанного казаками офицера и полны негодования. Это негодование еще больше усиливается, когда они узнают о происшествии с Гагузом. Кидаются по вагонам разыскивать солдат. В вагоне третьего класса сидит солдатик. «Ах, ты, тудыть твою мать, оружие есть? «У меня есть бумага»... Бац по морде. «У тебя спрашивают, оружие есть или нет?.. Что суешь бумаги!» Солдатик достает наган, передает его и продолжает совать какую-то бумажку. А в бумагах написано — полковник Соколов. «Почему же вы раньше не сказали? Что за маскарад? Зачем вы в этой шинели?» «Ей-богу, не знаю, что и где говорить и во что нужно быть одетым. В одном месте в солдатской шинели лучше, в другом, оказывается, за это бьют». Извиняются, возвращают револьвер... Гагуз прибывает во Владикавказ. Подает рапорт командиру полка о том, что с ним случилось. Командир распекает, зачем, мол, отдали оружие, и заявляет, что такому офицеру нет места в полку. «Хорошо, — отвечает Гагуз. — Подам об увольнении». Уходит. Отправляется в совдеп. Встречает председателя д-ра Швили. Рассказывает ему о том, что с ним было в Армавире, и просит принять меры к возвращению оружия. Тот, не слушая, как следует, поворачивается спиной и уходит, кидая через плечо: 

— А мы что можем сделать, то армавирский совдеп, а тут владикавказский! 

Гагуз догоняет его. 

— Хорошо, так скажите, по крайней мере, когда у вас заседание комитета. 

— А вам на что? 

— Хочу сделать доклад. 

— Какой доклад? 

— Это уж я знаю. 

Швили сообщает, что заседание комитета завтра в 6 часов вечера. 

На следующий день в указанное время Гагуз во главе сотни осетин отправляется к помещению совдепа. Входит. Идет заседание. На председательском месте сидит д-р Швили, рядом с ним товарищ председателя какой-то «идзе» и другие. Д-р Кискин делает доклад по вопросу о том — закрыть ли пролетарский клуб, помещающийся в саду Пур-Гвино, или не закрывать. Вся компания, увидев осетин, переполашивается, вскакивает со своих мест. Гагуз подходит к столу президиума, просит не беспокоиться, но выслушать, что он скажет. Говорит им, что вот то-то и то-то произошло с ним в Армавире. Он просил председателя совдепа принять меры к возвращению оружия, но тот даже не уделил ему надлежащего внимания, и теперь он решил арестовать президиум и не выпускать его, пока кто-либо из членов совдепа не съездит в Армавир и не вернет оттуда оружие. Гагуз требует у них ключи от цейхгауза, каковые ему сейчас же и вручаются. Окружает конвоем президиум и уводит его. Он помещает председателя совдепа д-ра Швили, его товарища и еще третьего, председателя какого-то закавказского центра — так сказать, в чужом пиру похмелье, — в вахмистер-ку, а д-ра Кискина и других берет к себе первый осетинский полк. Говорят, ночью доктору Кискину захотелось пить, так на него надели уздечку и повели на водопой к Тереку. 

Гагуз отправляется в Осетинский национальный совет. Входит. Слышит, как председатель, только что разговаривавший по телефону, возмущенно восклицает: 

— Безобразие, наши сейчас арестовали совет рабочих и солдатских депутатов. 

— Кто? Как? — возгласы со всех сторон. Собрание взволновано. Гагуз стоит. Молчит. Потом заявляет: я, мол, тот самый человек и есть, который арестовал совет рабочих и солдатских депутатов, и начинает рассказывать, почему он это сделал. 

— А вы нас спрашивали, когда шли арестовывать? — кричит д-р Бабаев. 

Гагуз отвечает, что ему нечего задавать этот вопрос. 

— Вы нас губите, из-за вас погибнет целый народ! — замечает кто-то. 

Гагуз возражает, что потому он и пришел, чтобы заявить, что это он сделал, что ответственность падает не на весь народ, а только на него одного. Ему предлагают освободить арестованных, так как оба председателя совета одновременно являются и членами президиума городской думы, — что, мол, скажет народ, когда их завтра на заседании не будет, так как они арестованы осетинами. Гагуз отказывается, заявляя, что они будут освобождены только после того, как доставят ему из Армавира оружие. 

— А если они не привезут оружие? — вскакивает снова д-р Бабаев. 

— Тогда я их повешу на фонарях Чугунного моста, — отвечает Гагуз. Поворачивается и уходит. 

Через несколько часов члены Осетинского национального совета появляются в гостинице «Франция», где в это время находились выборные всадники двух осетинских полков, и начинают уговаривать всадников отпустить арестованных. Всадники отказываются. Гагуза вызывает к себе командир полка. 

— Что вы тут делаете? — кричит командир полка. — Самочинно арестовываете, сажаете посторонних людей под арест в казармах полка. 

Гагуз отвечает, что арестованные находятся не в казармах, а в частном доме. 

Командир предлагает подать рапорт об уходе из полка. Гагуз пишет рапорт тут же и подает. Уходя от командира, видит, как командир разрывает рапорт. Возвращается обратно в гостиницу «Франция». Члены национального совета еще там. Они до четырех часов утра уговаривают выборных всадников выпустить арестованных. В это время по телефону передают, что арестованные выпущены по распоряжению командира полка. Члены национального совета очень обижены, что арестованные освобождены не по их просьбе, а по приказанию какого-то полковника, а всадники взбешены и посылают угрозы по адресу командира полка. 

Опасаясь за жизнь командира, Гагуз предупреждает его, чтобы он скрылся на другую квартиру, а сам успокаивает всадников. После этого происшествия владикавказский совдеп уже не собирался. Члены его разбежались в разные стороны. 

...Когда Гагуз кончает рассказ — уже поздно. Аул спит. Я прощаюсь... На сердце тяжелый камень. Как все сложно, запутано... 

...Мы въезжаем в осетинское селение Дукантыкау. Скорее это город, чем селение. Тут происходит съезд. Этот «город» — центр торговли Осетии, гнездо спекуляции и афер. Грязные, немощеные улицы, тесно прижатые друг к другу дома под черепичными и жестяными крышами. Лавки, лавки и лавки. Церковь. Большое здание школы. На улицах в лужах свиньи с многочисленными выводками. Вид этих свиней в осетинском селении оскорбляет. Люди в пиджаках и шляпах. Холодно-любопытные взгляды встречных. Сидящие на завалинках обнаруживают к нам, проезжающим, полное равнодушие. Ни одной попытки встать и приветствовать нас, как того требует адат. 

Я присматриваюсь к этому новому для меня типу осетина. Движения и жестикуляция лишены степенности горца — в них чувствуется уже суета торгаша, полурусского-полутуземца. И население-то в большинстве состоит из мелких торгашей. 

Вот под забором какая-то группа. Нечего делать, я первый раз в этом селении, и мне нужно узнать, где происходит съезд. 

— Да будут дни ваши благополучны! Скажите, где происходит съезд? — подъезжая, спрашиваю я. 

На меня уставляется пара холодных серых глаз. 

— Бог его знает, где происходит эта ваша праздная болтовня, от которой нет и не может быть никакой «пайда»32. Кажется, в верхней школе, — сказав это небрежно, голова отворачивается от меня и продолжает с приятелями прерванный разговор, который, видимо, должен дать большую «пайда». 

— Что вы за люди? Видимо, у вас не осталось уже и капли осетинской крови, — вспыхиваю я. — Что у вас за совесть? Неужели вы забыли все обычаи? Как вы обращаетесь с гостями? 

Не успеваю я докончить свою возмущенную тираду, как все присутствующие, вместо того, чтобы на мою брань ответить бранью, вскакивают с мест и начинают извиняться. 

— Прости, ошиблись. Ты прав — мы уже перестали быть осетинами. Мы стали забывать наши отцовские обычаи... 

Один вызывается даже проводить и показать, где находится школа. Она — недалеко... 

Заглянув в школу — я вижу, что большой зал уже битком набит народом, но заседание еще не началось. Ударил в нос запах пота и овчин. Из боковой комнаты в открытую дверь зала глазеют какие-то девушки — видимо, учительницы. 

— Опоздал, Алибек... Опоздал!.. 

— Разве началось уже? — говорю я, здороваясь с учителем из Зулджина. 

— Нет, на заседание не опоздал, но наши собрались в отдельной комнате для предварительного совещания и сейчас придут сюда. 

— Ну, что же, я присоединюсь к ним. А что тут делается? 

— Много, много интересного для того, кто не знаком еще с нашими делами. Прежде всего тут весь цвет осетинского керме-низма. Они приготовились к бою. 

— Керменисты? Что это за керменисты? 

— Ты еще ничего не знаешь о керменистах? Я отрицательно мотнул головой. 

— Разве ты не слышал песню о Чермене? По-дигорски его звать Кермен. 

— Слышал... 

— Ну так вот, они и назвали себя по имени этого легендарного героя. Национальным плащом прикрывают свою ненациональную сущность. 

— Что же, так и полагается поступить хитрому дигорцу. Недаром говорят, что дигорцы самого черта обманули... 

Вышел в поле дигорец косить траву. Ан и черт тут поодаль. Смотрит, как дигорец косит. Сделал себе деревянную косу и тоже косит. Тогда дигорец сорвал несколько лоз и крепко перевязал себе ноги и продолжает косить. Смотрит — и черт сорвал лозы и тоже перевязал себе ноги. Дигорец быстро перерезает косой лозы, которыми связаны его ноги, и кидается к черту. Черт пытается тоже перерезать свои лозы деревянной косой, но ничего не выходит. Хочет бежать, но дигорец его ловит. И стал черт батраком дигорца. Так если дигорцы черта надули, почему же им не надуть осетинский народ? 

— А все же, что это за Чермен и керменизм? 

— Жил когда-то крепостной одной родовитой осетинской семьи по имени Чермен, — рассказывает учитель. — Храбрый был человек Чермен, и обидели его. Однажды, во время его отсутствия, члены его рода поделили между собой землю. Но о Чермене забыли. Ни одного кусочка земли не выделили ему. Возвращается Чермен домой и застает мать в слезах. Чермен спрашивает мать, чего она плачет. Мать и говорит, что вот, мол, разделили землю, а им ничего не дали. Как они теперь будут жить без земли? Чермен успокаивает мать, просит не горевать, так как землю он раздобудет. Наступает время пахоты. Члены рода запахали землю. Каждый свой кусок. Пошел Чермен в поле, облюбовал себе участок. Запряг в плуг волов и перепахал поперек тот участок, который облюбовал. Вот и началась тут у Чермена борьба за землю с его обидчиками. Ничего не могут сделать с Черненом. Он убивает одного, другого, третьего. И члены рода пускаются на хитрость. Мирятся с Черменом и ждут удобного случая. Едут однажды вместе с Черменом в набег, в Кабарду. Останавливаются. Предлагают Чермену взобраться на дерево и обозревать местность. Оставляет Чермен оружие под деревом, а сам лезет вверх. Тут и убивают его. Народ сложил песню в память Чермена. Его именем и воспользовались несколько молодых дигорцев и создали партию «Кермен». 

— А ведь после октябрьского переворота в петербургской большевистской газете жирным шрифтом была напечатана телеграмма — приветствие осетинской революционно-демократической партии «Кермен». Я тогда подумал, что это за партия такая? Так вот он, этот «Кермен». Партия осетин-большевиков. 

— Есть ли у нас еще какие-нибудь политические партии? — спрашиваю я зулджинца. 

— Нет, других нет... 

Мне это кажется немного странным. Как это в народе, у которого никогда не было никаких политических партий и политической борьбы — образуется прежде всего партия, преследующая самые крайние политические и социальные задачи.. Я стараюсь себе уяснить: ведь большевики — это партия рабочего класса, и задачи, которые эта партия преследует, — это задачи рабочих. 

— Скажи-ка, ради Аллаха, есть ли у осетин рабочий класс? — допытываюсь я. 

— Что за рабочий класс? — недоумевает зулджинец. 

— Да люди, которые работают на фабриках и заводах? 

— А... У нас есть алагирские серебро-свинцовые рудники, но сейчас они бездействуют. Там обыкновенно работало до 1000 осетин. — Зулджинец смеется. 

Мне его смех кажется беспричинным. 

— Что ты смеешься? В чем дело? — недоумевая спрашиваю я. 

— Да я не понял сразу твоего вопроса. Наверное, ты меня спросил об осетинах-рабочих, потому что думаешь, что партия «Кермен» представляет в Осетии рабочих... — Он снова начинает смеяться. 

— А что? 

— Конечно, оно так и должно было бы быть, но в действительности среди них нет ни одного рабочего. Какие же рабочие у нас, когда все осетины — хлебопашцы, а заводов и фабрик не только у нас, но и на всем Северном Кавказе нет, кроме Грозненского района. 

— Хорошо, а сельские рабочие? 

— Так сельские рабочие бывают в экономиях. А где у нас экономии? Где у нас крупное помещичье хозяйство? 

— Так есть же у нас бедняки? 

— Как нет, бедняки есть. Вот был дом — полная чаша, поделились братья и стали бедняками. Вымерла семья. Посадили главу дома в тюрьму. Мало ли причин, почему беднеет та или иная семья. Но вот удивительно то, что честные бедняки в партию «Кермен» не идут, а она наполнена бывшими городскими жуликами, картежниками, спекулянтами и т. п. сволочью. 

— Спекулянтами? 

— Больше всего спекулянтов. Сейчас спекулировать на кукурузе трудно, так вот спекулируют на революции. 

Мой собеседник утверждает, что всякий, кто записывается в партию «Кермен», получает ежемесячно определенную сумму денег, им перепадает сахар, мануфактура, керосин. 

— Так не они сами делают отчисление в партию, а, наоборот, им за это платят? 

— Конечно, а то как же? Иначе кто стал бы записываться в эту партию. Им привозят деньги из города. Для чего ж там действует печатный станок? Для кормления этих дармоедов. Нам, учителям, платят гроши, на которые мы существовать не можем, и еще задерживают это жалованье месяцами, а им платят новенькими, только что вышедшими из-под станка... Так, здорово-живешь. Нам остается только прибегать к помощи вон того господина в пиджаке. — Зулджинец показывает на благообразного человека не первой молодости, стоящего в углу коридора, почтительно окруженного группой молодежи. 

— Это кто же? 

— Это почтенный делегат съезда... владелец фабрики фальшивых монет. 

Зулджинец улыбается. 

— Как, фальшивомонетчик? — Я с любопытством разглядываю этот интересный тип человеческой породы. Ничего особенного. Великолепная черная борода. Уверенные движения. Опрятно одет. Высокие сапоги. Лицо честного шулера. 

Да, недурно, думаю про себя, решать судьбы своего народа вместе с фальшивомонетчиком. Видимо, эта профессия тут пользуется почетом. С каким подобострастием разговаривают с ним окружающие его молодые люди. 

А зулджинец рассказывает. Оказывается: в Осетии три фабрики фальшивых банкнот. Работают недурно. Сбыт главным образом в Балкарии. Если кто-нибудь предложит балкарцам на выбор настоящие боны и фальшивые, то те предпочитают фальшивые, они новые, только что из-под станка, чистенькие, пахнут краской. На эти фальшивые боны покупают скот и пригоняют его домой. Это самый легкий способ обогатиться в короткий срок. Правда, не совсем безопасный. Могут напасть, отбить скот. Убить. Ограбить. Это не редкость. Но ведь и время теперь такое. Все же все эти осетинские фальшивомонетные фабрики ничего не стоят в сравнении с ингушской, назрановской. Осетины дальше подделки терских бон не идут, ингуши же специализировались на подделке общегосударственных знаков. Там артисты своего дела. Говорят — орудует какой-то русский из экспедиции заготовления государственных бумаг. Человек из самого Петербурга. Там дело поставлено на широкую ногу. 

...Подходят мусульманские делегаты во главе с Магометом. Мы все вместе входим в зал заседания. Часть делегатов при виде нас встает, остальные сидят. Видно, тут уже не особенно следуют адатам. 

— Эти мусульмане, да проклянет их Бог, привезли с собой дальнобойное орудие «Берту», — слышу я шепот сзади себя. 

— Какой маленький, а говорят, острый, дьявол, — добавляет другой голос. 

Я еле сдерживаю улыбку. 

— Видишь, кто на председательском месте? — обращается ко мне учитель из Зулджина. 

— Вижу. 

Огромный верзила в неопределенного цвета френче, кудлатый, скуластый, с приплюснутым носом, держит двумя пальцами ноздри и дышит изнутри в нос. Видимо, у него нос заложен, и он старается его прочистить. Фыркает раз, другой, потом разглаживает широкою ладонью подстриженную мочалистую бороду. Засовывает указательный палец левой руки в отверстие уха и ковыряет там. 

Уже все эти вульгарные движения вызывают у меня недоброжелательное отношение к этому человеку. 

— Кто он? — спрашиваю я. 

— Да это и есть присяжный поверенный Кимонов. 

— Кимонов. Так вот он какой. Не особенно-то он мне нравится. 

— А кому он нравится? Это ведь источник всех бед Осетии. 

— Почему? 

— Да разве ты не знаешь? 

— Кое-что слышал о нем. Ведь это он предлагал, кажется, ориентироваться не на центральный комитет союза объединенных горцев, а на владикавказский совдеп. Это мне рассказывал Мурза-бек. Но почему же вы его тогда выбрали комиссаром, не спросив сначала, какую политическую программу он будет проводить в жизнь? 

— А кто его знал? Он ведь очень хитрый. В начале революции это был самый ярый социал-демократ, как их там называли — меньшевик-оборонец. После же октябрьского переворота он сделался уже каким-то другим социал-демократом — интернационалистом. Что это такое, я даже и не понимаю. Но все хорошо знают, что между ним и большевиками никакой разницы нет. Ведь это он руководит керменистами... исподтишка. 

— Исподтишка? 

— Да, открыто не хочет. Они хитрые, эти дигорцы. 

— Почему же тайно? 

— Хочет быть именинником, как говорят у русских, и на Онуфрия и на... Черт, не знаю, как это там. Одним словом, два раза. А вдруг большевики провалятся, тогда он скажет: «Я не я, лошадь не моя»... Самое удобное быть этим, как его, социал-демократом-интернационалистом. Ведь, наверное, в целой Осетии не найдется и двух человек, которые толком объяснили бы, что это такое. Ты знаешь, что это такое? 

Я недоумевающе пожимаю плечами. 

— Во всяком случае, — замечаю я, — это, наверное, пока что грамота не для осетинского народа. 

Встает Магомет и просит предоставить ему слово как представителю осетин-мусульман, прибывших на съезд. В зале движение. Головы вытягиваются, чтобы посмотреть, что это такой за Магомет. Тот, получив разрешение, обводит спокойно, внимательным взором аудиторию, как бы отыскивая место, где он может встретить наиболее серьезное сопротивление, и, дойдя до скамей, занятых керменистской молодежью, останавливается. Его взор приковывается к этим скамьям. Брови сжимаются. Левый угол рта приподымается и образует на щеке и около глаза несколько глубоких морщин. Он уполномочен довести до сведения настоящего собрания резолюцию, принятую осетинами-мусульманами на съезде, только что закончившемся в Цехтырсе, но предварительно, если ему будет разрешено, он считает нужным развить те мысли, из которых эта резолюция вытекает. 

— Просим... Просим... 

... Он только что приехал из Петрограда, он пересек всю Россию вдоль, и то, что он видел, заставляет его предупредить родной народ от ложных надежд и шагов: «Вас зовут ориентироваться на новую революционную Россию. Я заявляю вам, что такой России пока нет. Это было бы прекрасно, если бы такая Россия была». Он может сказать, что немало тяжких дум продумал, немало крови оставил в прошлом в царских казематах, когда отдавал свою молодость делу созидания новой России. И ему ли не приветствовать час нарождения этой России, ему ли не призывать осетин в объятия русской демократии? Но напрасно вы потянетесь к ней. Вы не найдете ответных объятий. Шквал революции разбил всероссийскую темницу, он разрушил проклятой памяти царизм и выпустил русский народ на свободу. И вот на просторе одной шестой материка бушует теперь русская стихия. Развернись, плечо, разойдись, рука. Попытка придать этой стихии культурную форму в виде всероссийского учредительного собрания кончилась плачевно. Перед собранием член этого органа, разогнанного большевиками. Народ не стал на защиту своих избранников. А кто встает теперь на его защиту, тот по существу его враг, и знаменем учредительного собрания прикрывает свою реакционную сущность. Да, в России революция, но в своеобразной русской форме — пугачевщина и разиновщина с вспарыванием беременным женщинам животов, с разбоем, разгулом, грабежом и насильем черни. С этой революцией демократия не оказалась в состоянии совладать. Только группа наиболее жестоких и бесцеремонных людей воспользовалась этой стихией, чтобы захватить центральную власть в свои руки. У этой группы единственная задача — сохранить эту власть путем каких угодно компромиссов, ухищрений, насилий, террора и т. п., так как они хорошо знают, что вместе с властью они потеряют и головы. Они декламируют на прекрасные темы о царстве социализма, но этим они только прикрывают грязную сущность своего пресмыкания перед зверем, проснувшимся в груди русского человека. 

— О, напрасно вы будете обращать свой взор на север, ища там защиты, спасения! Вы брошены на произвол судьбы. Вы сами должны позаботиться о себе. Вы, маленький осетинский народ, утлый челн, а там русский разбушевавшийся океан. Маленькая волна может вас ударить о берег и разбить вдребезги. Вы должны иметь надежных кормчих и тесно держаться друг за друга. Но я не вижу ни того, ни другого. Если вот эта молодежь — ваш кормчий, молодежь, у которой еще молоко не обсохло на губах... 

— Не оскорблять... Не оскорблять!.. На скамьях керменистов волнение. 

— Так ничего нельзя ждать хорошего в будущем!.. 

Он когда-то штудировал десятки книг по политическим и социальным вопросам, пыхтел над «Капиталом» Маркса, и он твердо знает, что никакая новая общественная формация не может реализоваться в жизни, пока она не созреет в рамках старой, как не может родиться жизнеспособный ребенок ранее, чем для этого наступит должный срок. Но ведь эти же дети... 

— Опять оскорбление! — Крики керменистов. 

— Нет, я не хочу вас оскорбить. Но ведь вы думаете, что тяп да ляп, и социализм готов. Вот и тут у нас в родном краю, в наших горах, ущельях, трущобах они думают насаждать социализм. Какая чепуха! Я же думаю, что дай Бог, если мы установим у себя принцип простого демократизма, если мы только вступим в полосу культурной человеческой жизни. Скажу больше, и демократизм мы должны строить, сообразуясь с нашими бытовыми особенностями. Не калечьте душу народа на прокрустовых ложах абстракций, придуманных кем-то, где-то. Нет, воспитывайте народ в свободных условиях. Демократические формы жизни и служат для этого. Когда я ехал на Кавказ из России, я из окна вагона видел подымающийся к небу столб горящего Тепсыкоюр-та и, услышав, что это результат столкновения осетин с ингушами, я понял, что родные мне маленькие горские народы не сумели влить свою жизнь в демократические формы, что они стали жертвой слепоты своих неразумных вождей. Мусульмане столкнулись с христианами. Глупцы! Неужели они думают, что так легко выкинуть из души народа то, в чем он воспитывался века. Выбросить христианство и мусульманство из народной психики, как снимают с ног и выбрасывают в сорный ящик туфли. Иллюзия! Или заставить мусульманскую душу быть похожей на христианскую. Ведь в мусульманстве и христианстве воплощаются целые вековые эпохи человеческой культуры. Даже в момент, когда тот или иной индивидуум отбрасывает религию и делается атеистом, думаете ли вы, что он перестает быть мусульманином или христианином? Как бы не так. Тонкие, иногда, может быть, едва уловимые особенности остаются в душе... 

— К делу!.. К делу!.. — Шумят керменисты. — Ближе к делу!.. 

— Это ближе к делу, чем вы думаете, — кидает Магомет. Керменисты продолжают шуметь. 

— Кроты, вы не хотите видеть дальше узких проходов вашей темной норы! — восклицает патетически Магомет. 

— Просим!.. Просим! — Несется с разных сторон. Магомет снова начинает распространяться на тему о двух душах внутри осетинского народа. Он видит в этом большую трагедию, так как, если христианство как определенная культурная стадия уже сказало в Европе свое слово, то ислам для народов Востока — последнего слова не сказал. Молоко ислама еще долго будет питать эти народы, только теперь, благодаря буре русской революции, начинающие просыпаться. Ислам и его народы должны еще пережить эпоху реформации. Будет ли она более или менее продолжительна — это другой вопрос, но она будет. Всякое возрождение — воинственно. Может быть, мы явимся еще свидетелями воинственности мусульман. Так что же, осетины-христиане хотят первые объявить мусульманам крестовый поход? Не они ли хотят быть христианами больше, чем сами христиане? Пусть не противопоставляют себя осетины-христиане мусульманам. Может быть, они думают, что в этом отношении им поможет русский народ, хотя бы в лице казачества? О, как бы они не ошиблись жестоко. Пусть не забывают участи Тепсыко-юрта. 

— Турецкий агент!.. Панисламист!.. Не запугаете!.. Не боимся ваших угроз... Долой его!.. Долой!.. 

Председатель тщетно старается водворить порядок. Керменисты хлопают партами, стучат ногами. Визжат. Прочие делегаты, мало понимающие, о чем идет речь, сидят степенно. Они, глядя на неистовство керменистов, качают головами. 

— Сумасшедшие, да и только... Кое-как аудитория успокаивается. 

— Турецкий агент... Панисламист... Панисламист, говорите? — Магомет ехидно улыбается. На мгновение смолкает. — Нет, я не турецкий агент, — продолжает он страстно, — а агент трудовых масс просыпающегося мира ислама. Огромный трехсотмиллионный мир. Он начинает только теперь бурлить, шуметь... Я слышу — идет теперь этот мусульманский мир, не мир хаджи, пашей, султанов, — рука Магомета вытягивается в пространство, глаза сверкают, — а мир мусульманской бедноты, порабощенной и задавленной двойным гнетом, гнетом культурного запада — этого христианского мира, вернее, лже-христианского, и гнетом собственных классовых врагов. Когда-нибудь вы поймете эту новую великую проблему не маленького края, не какой-нибудь страны или части света, а целого человечества... 

Голос оратора достигает наибольшей силы. Слово «человечество» — звенит в воздухе. 

— А сейчас вернемся к нашему делу, которое мало для человечества, но велико для маленького гибнущего народа. 

— Говорят, в основе общественной борьбы в самых разнообразных ее формах лежат экономические интересы, — продолжает оратор, уже успокоившись. — Но какие экономические интересы лежат в основе противопоставления осетин-христиан осетинам-мусульманам или осетин-мусульман ингушам? Таких интересов нет. Тут столкновение — результат идеологического фактора. Осетин-христиан тянет к казакам только общность религиозного момента, как и осетин-мусульман к ингушам. Но нынешний союз с казаками кажется остальной горской массе — изменой горскому делу. 

— Но это не измена революции! — несется со скамей керменистов. 

Магомет доказывает, что союз с казаками сейчас — это измена революции. Революция должна дать горской бедноте землю, а казаки — народ-помещик. Как же это «представители бедноты» — хороши представители! — стоят за союз с краевыми помещиками? Что за уродливый союз, в котором объединяются общественные группы с прямо противоположными экономическими интересами. Религиозный фактор заглушает фактор экономический. Вот они, зигзаги революции! При таком положении кто может, будучи добросовестным, кинуть упрек мусульманам, что они изменяют своему народу? 

— Они изменники! — кричат с мест делегаты разоренного Тепсыкоюрта, — они не только не помогли нам, они вместе с ингушами грабили наше селение... 

Депутаты-мусульмане вскакивают со своих мест и хотят уйти. Председатель их успокаивает. Опять кое-как водворяется тишина. 

— Мусульмане пришли на съезд, — продолжает Магомет, — • не для ссоры, а для мира, для того, чтобы общими усилиями найти выход из тяжелого положения. Возлагать на кого-то третьего то, что нужно сделать самому, не приходится. Нет сейчас никакой надежды на русскую демократию, а в крае хаос слепых стихийных сил, грозящих погубить маленькие горские народы в братоубийственной войне. 

Магомет развивает те руководящие начала, которые должны быть положены в основу политической линии поведения революционной интеллигенции, пытающейся направить энергию возбужденных народных масс по правильному пути. 

Оратор заканчивает речь чтением резолюции, вынесенной на мусульманском съезде, поясняя каждый пункт. 

Я плохо слушаю эти пояснения. Мою мысль занимает вопрос о том внутреннем противоречии, которое я замечаю в речи Магомета, но которое сразу не могу оформить. 

Но гремят уже новые ораторы. Занятый своими мыслями, я слышу только отрывки этих речей. 

Потрясая в воздухе огромным пальцем, шмукая носом, покручивая усы, Кимонов призывает на голову Магомета все громы небесные и земные. 

— И этот человек называет себя социалистом. Человек, который в основу общественного деления кладет религиозный признак: христианство и мусульманство. Он делит осетинский народ на мусульман и христиан, создает тут нам какую-то мусульманскую партию. Социалист, который разжигает национальные страсти, требуя выселения казаков под видом уничтожения чересполосицы и наделения землей горской бедноты. Одну трудовую массу выселяет, чтобы поселить на ней другую. Нет, на такой путь разрешения аграрного вопроса мы, истинные социалисты, никогда не станем. Мы можем поселить горскую бедноту только на пустопорожних местах, а не там, где уже жило трудовое население. 

— Где? В Астраханской степи? Спасибо! — подает реплику с места Магомет. Смех. 

— Да, хотя бы в Астраханской степи. Но сгонять людей с насиженных мест мы не будем... 

Другой оратор еще более яро защищает казаков: они-де и русское просвещение принесли в край, и картошку научили сажать, и светом Христова учения озарили горы. Лишиться казачьего элемента, значит, лишиться культурного фактора... 

— Союз с ингушами!.. — восклицает третий. — А что думает делать Магомет с несчастными тепсыкоюртовцами? Чем предлагает он накормить сирот и вдов? Где отведет им землю и на какие средства построит им дома?.. 

У меня опять начинает болеть голова. 

Удивительно, как это я не могу долго слушать речей. Стучит в висках. Лицо горит. Я выхожу из класса во двор школы, огороженный высоким деревянным забором. 

Солнце, склоняющееся к западу, шлет слабые косые лучи. Несколько чахлых деревьев жмутся в углу двора — под ними сидят какие-то молодые люди прямо на корточках и ведут оживленную беседу. Видимо, их мало интересует все, что происходит на съезде. 

Я направляюсь в противоположную сторону двора. 

Трава, уже значительно поднявшаяся, стелется передо мной узорчатым ковром, расписанным белыми, синими и желтыми красками маргариток и одуванчиков. Какие-то синенькие цветки подымают из травы миниатюрные колокольчики. 

За садом река, и оттуда несет сыростью. Мелькают пестрые платки девушек, пробирающихся в школу с заднего хода. 

 

 

Я смотрю им вслед... 

Тихо... 

Мне ясно, в чем именно заключается внутреннее противоречие речи Магомета. 

Если так глубоки причины раздора мусульман и христиан, то каким образом можно ликвидировать междоусобицу теми мероприятиями, которые он рекомендует. Тут одно из двух — или эти причины не так глубоки, и тогда эти мероприятия могут оказаться действенными, или они так глубоки, что лекарства Магомета — бессильны. Я склонен думать, что справедливо именно первое предположение... 

На дворе школы в несколько рядов длинные столы в виде досок, положенных на камни. Сидения заменяют бревна. Съезд закончил свою работу, и селение, где происходил съезд, чествует гостей-делегатов. 

До трехсот человек сидят чинно вокруг импровизированных столов. 

Справа, в конце стола — глубокие старики. Остальные — по старшинству. 

Молодежь прислуживает: одни приносят и раскладывают по столам куски пирогов, начиненных творогом, вареное бычье мясо с чесночным соусом, сыр, шашлык из легких и печени, а другие разливают араку, двойное и потчуют каждый свою группы людей, так как столы разбиты на несколько групп. В каждой группе имеется свой старший, первый произносящий тост, поддерживаемый остальными, и первый преломляющий хлеб. 

— Давайте выпьем по одной! 

— Да даст нам Бог жить во взаимной любви!.. 

— Да будем слышать мы друг о друге только добрые вести... 

— Да благословит св. Уацилла33, наши нивы и поля! — Только и слышится со всех сторон. Рядом кого-то уговаривают выпить. 

— Выпей, иначе да узнаешь ты о моей смерти. 

— Тоба астафыралла34, что говоришь. Не пью, — отнекивается тот. 

— Выпей, вот видишь, все ждут, когда мы выпьем. 

— Я дал слово не пить. 

— От одного раза слово твое не погибнет. Не для себя пьешь, для нас. 

— Нет, этого не будет. 

— Ну, хоть в руку возьми. 

— Что вы со мной делаете! — Берет рюмку араки в руку. 

— Да он ведь чистейший мусульманин. Араки не пьет. Все Аллаху молится. 

— Это его дело... Поднеси к губам. Неужели ты не знаешь обычая! 

Нехотя подносит к губам и передает рюмку юноше, прислуживающему за столом. Тот делает вид, что доливает рюмку, и передает ее следующему по старшинству. 

— Ну вот, братья, — раздается с другого конца, — все, что сказал наш уважаемый старший, Бог да возжелает. Взаимная любовь, сказал он, самое высокое дело. Это верно. Это именно то, что нужно нашему маленькому народу. Да пожалеет нас Всевышний и пошлет нам эту любовь!.. 

— Что такое мусульмане, христиане! — горячится маленький толстый человек, у которого кинжал висит на поясе так, как будто он повешен на пивную бочку. — Когда мы садимся за один стол и берем в руку рюмку, мы молимся единому осетинскому Богу — это показывает, что и мусульмане и христиане — одно... 

— Айгяй... Айгяй... Правильно, Гацыр, да съест тебя болезнь живота35

Смеются... Едят... Пьют... Чавкают, обсасывают пальцы, покрытые жиром. Вытирают руки о сафьяновые ноговицы или о траву и снова принимаются за еду. 

Лица становятся красными. Речи возбуждены. Движения порывистыми. Пары араки действуют. 

Я плохо ем и пью, хотя чувствую голод, и меня усиленно потчуют. 

Тяжелые думы давят сердце. 

Хочется как можно скорей покинуть этот стол и бежать прочь, чтобы стряхнуть с души давящий камень — море слов обычного горского трафарета, за которым не осталось живой души. 

Но вот с конца стола встает старейший. Он держит обеими руками рог, наполненный пивом, и, обратив взоры к небу, высоко поднимает этот рог. 

— Гости, Божьи гости, да будет золотой Уастырджи — покровитель храбрых сынов гор — с вами, — говорит он. — Да поможет он вам, сынам гор, в вашей тяжелой работе своего народа во имя счастья, жизни светлой и покоя. Не станет меня, старика, быть может, и очень скоро, но я, выросший на груди утеса Стыр-Дигора, прошу и заклинаю вас любить друг друга, свято чтить седину, и тогда жизнь ваша будет похожа на жизнь благородного горца — кавказца, а не русского мужика. Да поможет вам Бог! 

— Аминь! — раздается дружно со столов, и гости встают. Я отхожу в сторону. 

— Эти черноухие даже угостить гостя не могут, — шепчет мне родственник мой Хаджи-Омар. 

— Что тебе нужно еще? — замечаю я. 

— Как что? 

— Мало ты поел? 

— Но самого важного не дали. 

— Чего еще? 

— Как чего? Ты суп ел? 

— Нет. 

— Вот оно и есть. Разве это угощение — без супа? После сытного угощения — мяса — нужен суп. Ты тоже в России забыл все горские обычаи. 

— Разве это так важно? 

— Суп, брат, великое дело. Я расскажу тебе одну историю — старинное сказание, и ты поймешь, как необходим человеку суп. Суп — не шутка, это великое дело. 

— Расскажи, расскажи... Вот сядем здесь под забором, на камнях. 

Мы садимся в укромном уголке, и Хаджи-Омар, достав из кармана кисет, набивает трубку. Выбив кремнем искру, зажигает ее. Затягивается несколько раз, трубка свистит. Выпускает дым. 

— Слушай. Было то давным-давно, — начинает он свой рассказ. — В черных горах два пастуха пасли стада баранов. Жили они, как братья, душа в душу. Все делили пополам — и хлеб-соль, и горе, и радость. Да пришел черный день, и нужно было пастухам расстаться. Одному из них было приказано гнать стадо в белые горы. Поплакали пастухи, да нечего делать. 

— Брат, черный час настал, — говорит один пастух другому, — приходится расстаться нам. Но открою тебе я тайну. Есть у меня два рога: один золотой, другой серебряный. Золотой рог я дам тебе, а серебряный оставлю себе. Если твоей жизни будет угрожать опасность, и ты не будешь знать, что делать, вытащи из чехла рог и протруби в него, и где бы я ни был — я услышу тебя и откликнусь. 

Повесил он на грудь своего друга золотой рог, завернутый в серый чехол, обнялись на прощание, пролили слезы, и погнал каждый свое стадо. 

Прошло много лет. Пасет пастух в белых горах свое стадо, и висит у него через плечо золотой рог в почерневшем от лет и невзгод сером чехле. 

— Где-то теперь мой друг, жив ли ты, — думает он, сидя на горе, опустив голову. — Сколько прошло дней, похожих друг на друга, как капли ручья, журчащего у моих ног. — Подымает глаза и видит: десять всадников, медленно, на взмыленных конях, взбираются по горной тропе. 

— Что за люди? — всматривается пастух, и предчувствие недоброго сжимает его сердце. А люди подымаются все выше и выше. И узнает пастух этих людей. Вскрикивает от ужаса. Это его кровники. Мечется пастух на горе. Бежать некуда — только одна тропа, а по этой тропе идут люди за кровью, его кровью. И вспоминает он слова друга. Хватается за рог. Выдергивает его из почерневшего от времени серого чехла. 

— Брат, где ты, отзовись, — трубит он. — Настал последний день моей жизни. Двигаются вверх по горе не десять борзых собак, напавших на след зверя, а десять моих кровников за моей кровью... Нет мне спасения. Брат, откликнись... Помоги! 

Несется по горам звук золотого рога, и тридцать три раза отдается эхо. И замирает эхо. И слышит пастух с золотым рогом отклик пастуха с серебряным рогом. 

— Брат, не бойся. Исполни мой совет. Придут к тебе кровники под видом гостей. И как гостей прими ты их. Выбери в стаде черного барана без единого пятна и зарежь его. Свари мясо в котле и угости этим мясом гостей. А когда наедятся гости мяса и захотят пить, опрокинь котел с супом на землю, как бы нечаянно... 

И тридцать три раза отдается эхо... 

И едва замолкает, как показываются вблизи кровники... 

— Эй, добрый пастух, да множатся стада твои! — кричат кровники. 

— Эблаго, гости, прошу в мой шалаш. Чем богаты, тем и рады. 

— Да воздаст тебе Бог за гостеприимство! 

А сами шепчутся между собой: не уйдешь, мол, ты из наших рук, пока же что отдохнем с дороги, подкрепим свои силы. 

И делает пастух с золотым рогом все, что посоветовал ему пастух с рогом серебряным. 

И когда наелись гости мяса и захотели отведать супа, как бы нечаянно опрокидывает он котел и проливает суп на землю. Начинают каменеть гости один за другим. Только последний, увидев, что все братья его уже окаменели, понял в чем дело, лег на землю и по-собачьи залакал из лужи остатки супа — и не окаменел. 

И окаменевает пастух. 

Уастырджи рассердился на пастуха за то, что нарушил он адат гостеприимства и убил кинжалом гостя... 

И до сих пор еще в горах есть хижина, и в этой хижине лежат девять окаменелых человеческих трупов, и в головах у них каменная статуя человека, а у ног статуи кости человеческие. 

— Вот видишь, что значит суп, а эти черноухие, наверно, хотели, чтобы мы также окаменели... Хе... хе... 

 

 

Широкий шаг отдохнувших коней. Степь. Догорающий весенний день. Пряный запах полевых цветов и растений. Горы в синеватой дымке, заслонившие горизонт, вытянувшиеся сзади и справа, а слева и впереди — степной простор. Едем, молчим. 

Хорошо бы скорей добраться до мусульманского селения Зулджин и засветло проехать христианское селение Дарг-Быдыр. Ехать небезопасно. Тепсыкоюртовцы, разбредшиеся по разным аулам, выходят целыми партиями на дороги. Грабят и разбойничают. 

Наш старший — Камболат. У него длинная, огненно-рыжая борода. Я все думаю: настоящая ли? Мне кажется, что он нарочно красит ее в такой цвет, полагает, наверное, что это придает ему особое, истинно мусульманское обличив. 

Камболат едет с опущенной головой, тоже углубленный в свои мысли. Подымает голову, оборачивает ее в сторону заходящего солнца. 

— Инш-Аллах, пора совершить и намаз, — тяжело вздохнув, говорит он. 

— Добрый, Богом любимый старший, — поворачивая голову к Камболату, почтительно произносит едущий с ним рядом по левую руку Дудар, — я слышал от старого хаджи, руководителя нашей духовной жизни, что правоверному в пути можно не совершать намаза, это не грех, а раз это так, то осмелюсь просить не задерживаться, ехать быстрее, нам еще 40 верст, час же поздний, и будет опасно. 

— Ты еще слишком молод, — гневно сжимает Камболат брови, — чтобы давать советы Камболату. Правоверному лишь собственная смерть может помешать отдать долг Тому, кто создал и нас, и наши горы, и весь мир. Отдать долг великому Аллаху. 

Камболат останавливает коня. Останавливаем коней и мы, все остальные. 

Я как младший первым соскакиваю с седла, чтобы поддержать стремя Камболата; потом принимаю всех лошадей к себе и отвожу их в сторону. 

Старшие во главе с Камболатом направляются к ручью для омовения. 

Облегчив подпруги и поправив седловку, я взглядываю в сторону, где остались старики, и замираю от величия поражающей меня картины: на кургане Казуат, под которым, по преданию старины глубокой, покоятся тела 17-ти братьев, за много веков до наших дней павших в кровавой схватке с монголами, у мощного камня, неведомо какой бурей занесенного сюда из глубины ущелья Стыр-Дигора, стоят четыре статных старца, озаренных багрянцем закатного солнца. 

Впереди — старший, Камболат. Широкоплечий, высокий, величественный, он подносит руки к ушам и шепчет слова молитвы, опускает руки и складывает их на поясе, правую на левую. Позади — таких же трое, уже не молодых, с проседью, послушных, как дети: Дудар, Ислам, Азамат. Они повторяют все движения Камболата — простые, бесхитростные. Вот они падают на колени один за другим... 

Над ними беспредельная лазурь неба. Чистый, без одного облачка небосвод. Зеркальный, необъятный. За прозрачной гладью чудятся глаза всевидящего грозного Аллаха... 

Они верны, они преданы, они падают пред ним ниц, жалкие, униженные. Бьют мохнатыми папахами об землю. Послушные дети. Еще раз, еще... Одинаково, как солдаты. В молитве мусульманина «я» забыто, индивидуальность подавлена. Однообразная форма молитвы, но какой это гениальный прием ловли сердец человеческих. Заставить сотни миллионов людей обернуться в одну и ту же сторону, стать в одни и те же позы, делать одни и те же движения и произносить одни и те же слова молитвы... 

Я родился в исламе, но ни в корпусе, ни потом, офицером, я никогда не задумывался над своей религией. Теперь она мне кажется полной особого величия, до сих пор мною незамечаемого... В корпусе я любил ходить в церковь в ночь на Пасху. Свечи, пение, ладан. Светлые платья. Торжественные, умиленные лица мужчин и женщин. Особенно мне нравилось пение: — «Христос воскресе из мертвых. Смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Мне казалось, что действительно благодать сходит на землю, и начинается новая братская жизнь. «Христос воскресе!» — и жуткий трепет охватывает мое сердце «нехристя», почему — и сам не знаю. 

Но самая торжественная христианская молитва в храме с ослепительно сверкающим золотым убранством, с пением херувимским, кажется мне сейчас кощунственной и жалкой, в сравнении с бесхитростной молитвой мусульманина в поле, под открытым небом. 

Я поворачиваю голову в ту сторону, где все мрачней и мрачней становятся громады лесистых гор, и блестят, как сгустки расплавленного серебра, вершины отдельных снежных гигантов, и оттуда, из-за этих гор, перед моим духовным взором вырастают фигуры борцов Кавказа: вот неведомый родом молниеносный Шейх-Мансур, вон пламенный оратор и воин Кази-Мулла, решительный, жестокий Гамзат, мудрый и грозный имам Шамиль. 

Мне кажется, что я слышу буйный призыв: — Мусульмане, хазават!.. 

И тотчас мое сердце ранит мысль; а как же осетины-христиане? Братья, которым чуждо все самое заповедное, что живет в душе горца-мусульманина. Как же ты хочешь соединить и тех и других? Не будет ли расти между ними отчужденность по мере того, как каждый будет глубже вникать в свою душу. Да, да... это так. А Валя? Значит, и с ней расстаться, потому что ты мусульманин. Я скрежещу зубами и, сжав кулаки, рычу: нет, нет! Что такое мусульманин, христианин! Мы дети одного народа. У нас один язык. Нация — это язык... Ведь язык — это иероглифы, это форма, а есть что-то такое, другое, более глубокое — душа. Говорили прежде — душа человека, а теперь говорят, что никакой души у человека нет. Это нет мистической души. Но есть душа — комплекс психических моментов. И такой души, как чего-то целого, нет. Если ее нет у отдельного человека, то нет и у народа. Нет, у народа есть душа. Это его святая святых. Это его понятия о добре и зле, не те понятия, которые привносятся извне, а те, которые вырабатываются в результате тысячелетней страдальческой жизни на земной коре... Есть душа народа. Она может трепетать от восторга и испуганно биться, как птичка в клетке. Душа гордая и душа униженная. Душа цельная и душа раздвоенная. Какова же душа моего народа? Какова?.. 

Старшие кончают молитву. Я подвожу коня Камболату и держу стремя. Старик легко вскакивает в седло, щелкает плетью. 

— Ну, теперь, воздав хвалу Аллаху, — говорит он, — с сердцем легким, с Богом, рысью, час ночи близок. 

Мы вскакиваем на коней, мчимся... 

Когда мы доезжаем до юртовых наделов родного аула, уже глубокая ночь. Темный покров лежит на земле. Вдали горят огни. Слышен лай собак. 

— Стой, кто столь поздние путники? — окликают нас у сторожевого кургана. 

Я как младший выскакиваю вперед. 

— Простите, не узнал сразу. Темно, — извиняется караульный. 

— Счастливой дороги, — кричит вслед. 

Я провожаю стариков по домам и въезжаю к себе во двор. Передав лошадь Осману, направляюсь в дом. 

Я знаю, что посыпятся вопросы о делах съезда, и, так как мне невмоготу говорить что-либо о съезде, я, войдя в комнату, стараюсь раз и навсегда устранить для себя эту неприятную беседу. 

— Прошу вас никаких вопросов мне по поводу съезда не предлагать, так как у меня для этой беседы нет слов, — заявляю я, как только появляюсь на пороге. 

Далеко за полночь, оставшись один, я долго перебираю в мыслях весь ход съезда и не знаю, на чем остановиться. Ведь результат всей этой бесконечной беседы и ругани весьма печальный. Правда, все закончилось мирно. Мусульмане избрали своих членов в общественный совет, но по остальным пунктам соглашение не было достигнуто. Магомет не дождался конца съезда и уехал в город, — как же, такой большой человек будет там где-то в ауле тратить время и силы. А ведь красивыми словами с высоты трибуны не угомонить разбушевавшихся страстей... 

В конечном итоге мы даже не знаем, что там принято на съезде, а ведь завтра предстоит объяснить аульному сходу, что сделано съездом в деле умиротворения народа. А что сделано?.. 

Я отгоняю от себя нерадостные думы и засыпаю. 

Когда я прихожу на сход, Камболат уже там. Он стоит на большом камне и излагает сходу то, что было на съезде. 

Но что может сказать утешительного народу Камболат? Чем может порадовать слушателей, следящих за каждым его словом с таким вниманием? И когда желанного ответа не было получено, сход тихо, без слов, начал расходиться. 

Вдруг раздается голос Кудаберда: 

— Добрые люди, именем Бога великого, прошу вас подойти ближе к этому камню и выслушать то, что хочет сказать от имени нашей молодежи вот этот юноша, — и Кудаберд указывает посохом на юношу, выступившего из группы молодежи вперед. 

Все тесным кольцом придвигаются к камню. 

— Стань на камень, юноша, и говори смело, о чем думает наша молодежь, — обращается Кудаберд к юноше. 

Тот стоит неподвижно со взором, опущенным к земле. 

Легким прыжком юноша вскакивает на камень. 

И на том же самом месте, где минуту тому назад Камболат делал доклад о съезде, теперь юноша в черной папахе, сдвинутой на брови, в черной черкеске, плотно обхватывающей стройную фигуру, стянутую крепко в поясе узким ремнем. Серебро кинжала старинной работы блестит на солнце. 

Юноша молчит. 

— Ну, что же, говори, старики готовы тебя выслушать, — побуждает его Кудаберд. 

Юноша вскидывает голову. 

— Тот, кто создал наш великий адат — Аллах Вседержитель, — говорит он, — да простит мне, что я, юноша, раскрываю уста в вашем присутствии, почтенные старцы, но времена теперь такие, что даже гады, ползающие в прахе, и те пытаются подняться к вершине белоснежных гор наших... Наши отцы когда-то говорили: «Башня разваливается от собственного камня». И это верно! Наша жизнь разваливается от нас самих. В то время как вы, старики, сходитесь за фынгом, делите братски хлеб-соль, даете клятвы во взаимной дружбе, молодежь точит кинжалы друг против друга: мусульмане против христиан, христиане против мусульман. Видимо, действительно, мы прокляты Аллахом и, недостойные иметь родину, должны уподобиться вечно кочующим, отовсюду гонимым цыганам, для вас же, убеленных сединой, оказаться недостойными младшими. Бог знает! Но, подобно тому, как добрый пастырь отделяет паршивых овец от здоровых, так и мы хотим отделить ту часть молодежи, которая чтит священный адат, от той, которая дерзкими устами поносит и вас, и вашу мудрость, и топчет грязными ногами обычаи старины. Для этого молодежь повелела мне просить у вас разрешения кликнуть клич по всей Осетии и собрать всех молодых людей, без различия религии, там, где на перекрестке двух дорог столбовых поднимается к небу, храня под собой кости героя, курган «Келемета». И там, если будет угодно Аллаху, мы, встретившись, взглянем друг другу в глаза, поищем дорогу к братству народа и счастью родины. 

Юноша стоит минуту с опущенной головой при молчании сотен людей, потом бесшумно спрыгивает с камня и скрывается в кругу молодежи. 

После долгой паузы Кудаберд встает с места, подходит к камню и останавливается... Все молчат... Молчит и Кудаберд, только по морщинистым щекам его катятся две крупные слезы. Он собирает силы, чтоб сказать что-то, но не может. Подымает голову, открывает уста, но вместо слов из уст его вырывается рыдание. 

Кудаберд простирает руки к небу, сквозь рыдания шепчет: 

— Бог богов — хвала Тебе! — и затирается в группе стариков. Вместо него из той же группы выходит вперед Ахберды и благодарит молодежь: 

— Спасибо вам, молодежь, за ваш порыв. Все, о чем просите вы устами вашего избранника, будет выполнено по мере сил наших дряхлых. 

После этого собрание расходится. Каждый уносит с собой приятную надежду на что-то хорошее, что должно осуществиться в недалеком будущем. Кое-где среди отдельных групп раздаются голоса. 

— Вот так надо было сделать, и было бы хорошо, Аллах, услышь и помоги! 

Группа стариков направляется в село для составления текста письма ко всем осетинским аулам. Текст принимается после долгих споров и изменений. 

В письме старики от имени шишкауцев заявляют во всеуслышание, что шишкауцы снимают всякую охрану села, будучи чужды каким бы то ни было враждебным действиям по отношению к другим аулам, и приступают к мирному труду. 

Письмо заканчивается так: 

— Пусть знает каждый горец, что у шишкауцев нет пуль и острых шашек против горцев-братьев; для каждого горца любая кунацкая аула открыта. С хлебом-солью, лаской и братской любовью — вот с чем вступят, как один, шишкауцы в кровавую сечу братоубийственной войны. 

Письмо подписывают двенадцать стариков и двенадцать младших. 

Тотчас с гонцами рассылается оно по аулам... 

 

 

«...Прошло уже два месяца, Валя, как я послал вам письмо с извещением о своем приезде. Человек, отвезший вам письмо, сообщил мне, что лично не видел вас, но передал письмо вышедшему к нему отцу вашему. Не может быть, чтобы вы его не получили! Что же значит ваше молчание?! В чем же дело? Сам себе задаю вопрос, но ответить не могу. Сердце полно тревоги. Чувство радости по поводу моего возвращения под отчий кров отравлено этой болью. Если бы только иметь от вас утешительную весть! О, сколько энергии влило бы это в мою грудь! Никогда, может быть, не нужно было так работать в самом народе, как теперь, когда этот народ разбился на две враждующие группы. Нужно жить с народом бок о бок, соприкасаться каждодневно — только при этом условии можно плодотворно влиять на него, на его понятия, вести его за собой. Вы спросите, есть ли какой-нибудь результат моей работы? Не хочу хвастаться, но и не могу утаить, что все же некоторый результат есть. Так, вся молодежь моего аула Шишкау идет за мной и прилагает все усилия к восстановлению единства народа. Если бы вы видели, с каким вниманием они слушают, когда я стараюсь им передать свои скудные сведения об историческом прошлом осетинского народа... 

Валя, может быть вам покажутся скучными эти мои лирические излияния! Что же, когда размышлениями над судьбой моего маленького народа заполнена душа моя!.. 

Теперь все говорят о «национальном самоопределении». Но когда мы говорим о национальном самоопределении, над нами смеются. Осетины — тоже — ха-ха-ха! А меня это задевает. Да, нас, положим, с южными осетинами только 400 000. Хорошо, 400 000 своеобразных людей. Пусть они живут так, как хотят. Почему же они должны быть непременно поглощены каким-нибудь другим народом? Почему какой-нибудь другой народ должен диктовать им свою волю, насиловать их, простите за грубое выражение, только потому, что тот народ большой, а этот народ маленький. Где же справедливость? Если большой человек и сильный хватает малого и слабого за шиворот и начинает над ним измываться — это возмущает наше нравственное чувство. Но если насилие проделывается большим народом по отношению к маленькому, то это называется «осуществлением цивилизаторской миссии». А если я не хочу вашей насильственной цивилизации! — дайте мне жить и, если нужно, умереть естественной смертью, — тогда как?! Вас, говорят, мало, 400 000! А ведь древнеафинская республика была меньше, по крайней мере, в четыре раза, в то время как Персия была необъятной империей Востока — и что же? Что дала Персия? И что дали Афины в сокровищницу человеческой культуры. Значит, дело не в величине. Скажут, что дело в культуре. Хорошо. Но для развития культуры должна быть дана полная свобода национальному творчеству. Так. У народа-раба культура не может развиваться. Следовательно, способны ли мы создать великую культуру или не способны, можно сказать только после того, как мы будем иметь возможность свободно жить и развиваться и после того, как пройдет известный срок. Так или нет? Я не знаю: так это или нет!.. Мне кажется, что так... Так... Целые толпы приходят ко мне как дети за разъяснениями. Они говорят: «Ты ученый, а мы бродим во тьме: научи нас, что делать. Какова наша судьба?». А я! Что я им могу сказать?! Я им говорю: «Прежде всего объединитесь». Легко сказать объединитесь, но как создать в действительности это объединение. Нужно пробудить в них национальное самосознание, народную гордость. Они должны понять свою особость в этом подлунном мире. Они должны проникнуться самоуважением. Сознаюсь, Валя, я чувствую себя мало подготовленным к роли народного вождя. А они смотрят на меня как на вождя... 

Валя, может быть, все, что я так пространно пишу вам, вас мало интересует. Тогда простите! Ведь я так мало знаю вашу душу. Я думаю, что она прекрасна, ведь в ней должен быть дух прародительницы вашей — сказочной амазонки. Простите за это многословие. Жду от вас пары строк». 

Сел. Шишкау, Ваш Алибек. 

1-го мая 1918 г. 

Через несколько дней я получаю от Вали письмо: 

«Меня постигло большое горе. Во время гибели Тепсыкоюрта там оказались случайно мой единственный брат-гимназист и дядя — оба были убиты. Горю моих родителей и моему нет предела. Мне тяжело встретиться с вами и трудно сейчас ответить на ваши письма по существу. Так все обрушивается на нас за последнее время. Удар за ударом. Когда мне станет немного легче и я соберусь с мыслями, я напишу вам, а пока простите и всего доброго». 

Владикавказ, Валя. 

10-го мая 1918 г. 

На это письмо я отвечаю: 

«Я получил, Валя, ваше коротенькое письмо. Нет слов выразить сочувствие по поводу постигшего вас горя. Потеря близких людей в мрачной обстановке тепсыкоюртовской истории — так ужасна. Обезумевшие люди не знают, что творят. Сердце разрывается на части при виде этого горя, упавшего на нашу землю. Но неужели все эти события могли изменить ваше отношение ко мне? Мне так бы хотелось именно в эту минуту быть около вас, как это ни сопряжено для меня с некоторым риском. Но вы, видимо, не хотите моего приезда. Это я читаю между строк. Ряди Бога, что случилось? Напишите мне прямо и открыто. Я воин и смотрю жизни прямо в глаза...». 

Сел. Шишкау, Ваш Алибек. 

11-го мая 1918 г. 

 

Мать сообщает мне, что вечером придут посредники. 

— Какие посредники? — спрашиваю я. 

— Сватать Фаризет! 

— Кто сватает? 

— Один ороседзау36 — Муса. 

Ороседзау кажется мне менее всего подходящим женихом для сестры. В большинстве случаев эти ороседзау — бывшие выездные лакеи. Они усваивают лакейские привычки и лакейский лоск. При некоторой ловкости через несколько лет сколачивают небольшой капиталец и возвращаются на родину. Дома поражают сельчан оригинальностью манер и вкусов, одежды и образа жизни — одним словом, «изображают» из себя «цивилизованных людей». 

Таков и ороседзау — Муса. 

Красивый парень, смекалистый и ловкий на руку, он после начала революции вовремя успел удрать домой, захватив не только ценности, подаренные ему старой графиней, у которой он выступал в амплуа более высоком, чем должность выездного лакея, но и еще многие ценности, ему не подаренные. 

Однако в глазах народа не так-то легко подняться. И Мусе хочется упрочить свое положение женитьбой на девушке из хорошей фамилии. 

— Да за тебя не выдадут! Куда ты тянешься! Это ведь гордый своим происхождением дом. И брат у них офицер. Они смешивать свою благородную кровь с твоей черной кровью не будут. Их за деньги не купишь. А что у тебя есть, кроме украденных денег, ороседзау ты этакий, — говорили Мусе его сверстники. 

— Посмотрим... Посмотрим. А я клянусь вам этими усами, — и он крутил кончики нафиксатуаренных и лихо приподнятых вверх черных, как смоль, усов — предмет его тщательных забот: каждое утро он надевает прибор на усы и ходит с ним по двору, пугая коров и смеша соседей, — эта девушка будет моя или ничья. 

— По длине кровати протягивают ножки, брат! 

— Знай свое стойло... 

— Собака, когда покидает свою конуру, то ее съедают волки... 

— Когда смерть приближается к муравью, то у него отрастают крылья. Ха-ха-ха... 

Острят сверстники Мусы. 

Муса самонадеянно машет рукой: что мне-де с вами разговаривать. 

А ему кто-то рассказывает: 

— Знаешь, Муса, был такой случай. Какая-то женщина сшила себе шаровары и так возгордилась, что говорит мужу: «Я не признаю тебя больше». «Хорошо, хорошо, — отвечает муж, — что мне с тобой делать. Подожду-ка я, пока твои шаровары сносятся». Молодежь смеется. 

— Захотел благородную девушку... Шаровары новые сшил себе. Ха-ха-ха... 

— Бросьте пустые разговоры, — огрызается Муса. — Темный народ. Дикий. Теперь новое время пошло. Мной не брезгали и графини. Знаете ли вы это? А эти что... Благородные, но бедные. 

— Лягушка из болота тебе достанется, а не благородная девушка! — смеются сверстники. 

— Вы — темные люди, — сердится уже Муса, — не понимаете, что значит ображование. — Слово «образование» Муса поизносит с особым ударением. 

— Ображование стоит крови. — Муса любит уснащать осетинскую речь заковыристыми русскими словами. 

Утром он фиксатуарит усы, надевает на них особый прибор, подарок графини, потом выходит на улицу: в белых перчатках, на голове игривый лакейский чуб, газыри украшены разными серебряными побрякушками, пояс и кинжал густо облеплены золотыми бляшками, галун на бешмете, запах духов, шелковый носовой платок — одним словом, великолепие «образованного» человека. 

Так вот этот ороседзау хочет с нами породниться. Я мысленно поздравляю себя с таким родством. Конечно, какие могут быть тут разговоры, но обычай должен быть выполнен, раз явятся гости, нужно соответствующим образом встретить их. 

Мать уже сообщила старшим в нашей фамилии старикам Бимболату и Дзамболату. Они должны прийти и вести переговоры со сватами. 

К назначенному времени оба старика уже в кунацкой. 

Наша кунацкая расположена как раз у ворот. 

Дверь кунацкой со двора, но маленькое окно выходит на улицу. Это небольшая квадратная комната с земляным полом и большим камином посреди стены. Против камина на стене шкуры серн и оленей. Во всю длину комнаты лежанка, на которой также брошено несколько шкур серн. На вбитых в стену рогах туров и серн — оружие: отцовская шашка, офицерский карабин, бурка, плеть. В углу два седла — английское и горское. Вот и все. Полутемно. Сыровато. 

Я получил воспитание в кунацкой. Здесь, стоя у дверей, прислушивался я к разговору старших — учился уму-разуму, пулей вылетал за углем для погасшей трубки, за водой для мытья рук и за всякими другими надобностями, считая для себя счастьем услужить старшим. 

Помню, однажды поливал из кувшина гостю и зазевался. Гость дернул руками к лицу, и конец тонкого горлышка кувшина угодил ему в бровь, показалась кровь. 

Отец тут же огрел меня плетью два раза. Я мужественно перенес удары. 

— Ничего, не беда... не бей... ради меня, не бей! — остановил гость отца и отвел удар плети. 

Я стиснул зубы. Слезы готовы были брызнуть у меня из глаз, но я не хотел осрамиться вторично. Сдержался. Гость погладил меня по голове. 

— Ничего, не бойся! По твоим глазам видно, что ты будешь таким же удальцом, как и твой отец в молодости... Да... Так. Ничего, бывает... 

Сейчас в кунацкой сидят на шкурах серн Бимболат и Дзамболат. Мирно беседуют. 

Бимболат — высокий, согнутый, как крючок, тощий, с впалой грудью старик. Дышит тяжело. В разговоре часто останавливается. Задумывается. Подыскивает слова, но говорит умно. Небольшая седая бородка все время уперта в грудь. Усы подстрижены настолько, что обнажают губы бледные, сухие, сжатые. 

Дзамболат тоже высокий, но прямой, с головой, приподнятой кверху. Бородка рыжеватая с проседью. Толстые мясистые черты лица говорят о добродушии, только в глазах мелькают огоньки лукавства. Усы вокруг губ также коротко подстрижены, как и подобает истому мусульманину, зато подусники и усы пышно свисают и сливаются с бородой. 

Оба старика в черных бешметах и черкесках. У Бимболата газыри и кинжал в белой костяной оправе, у Дзамболата — в черной. Их интересует вопрос о том, что думаю я обо всем происходящем в России. Как это все будет без царя. 

— Как будем жить? Царя нет, власти нет, порядка нет, — меланхолически замечает Бимболат, не подымая головы. — Что ты думаешь? Скажи нам, что у тебя на сердце?.. 

— Ведь вы получили свободу, чего же вам еще нужно. Ведь с вас сняли ярмо, ярмо рабства, — говорю я, улыбаясь. 

— Да, это верно, — отвечает Бимболат, продолжая смотреть в землю, — ярмо-то с нашей шеи сняли, правда, но мы боимся, как бы не надели на нас снова, но только наизнанку. Кожа-то у нас на шее, где было старое ярмо, мятая, привычная, а вот как наденут не так, как надо, то и станет больно, вот чего мы боимся. 

— Да уж, думаю, что без ярма не обойтись, — замечаю я. 

— Конечно, наденут на нас ярмо шиворот-навыворот, и будет у нас царь не русский, а еврей, — подтверждает Дзамболат. — Вот увидите, что так будет. 

— Не все ли вам равно, какой царь будет, русский или еврей, лишь бы был царь? 

— Что ты? Что ты? — запротестовали оба старика. — Как ты можешь это говорить? 

Со двора доносится лай Домбая. Я выхожу из кунацкой посмотреть, кто пришел. 

— Пожалуйте, пожалуйте, добрые гости. Иеурру!37 — отгоняю я Домбая. 

Гости заходят во двор, останавливаются в нескольких шагах и обычным осетинским жестом руки приветствуют. 

— Добрый вечер... добрый вечер! — здороваются они со мной за руки по старшинству. 

— Как ты себя чувствуешь? Здоров? — начинает меня допрашивать старший гость. 

— Подобен оленю. 

— Ваши все здоровы? 

— Хвала Богу, здоровы. 

— А родственники ваши здоровы? 

— И они все, хвала Богу, здоровы. 

— Так-таки здоровы? 

— Да, все здоровы! А как вы сами, здоровы? — теперь уж я веду допрос. 

— Мы тоже, хвала Богу, здоровы, — отвечает старик. 

— И родственники тоже здоровы? 

— Здоровы, дай Бог вам счастья. Пауза. 

— Ну, что нового? — начинает снова старший гость. 

— Нового у нас ничего, кроме здоровья. 

— Ну, это самая лучшая новость. Да даст вам Бог всего наилучшего... 

Я приглашаю гостей войти в кунацкую. 

— Мир да будет в этом доме! — произносит каждый из гостей, переступая порог. Затем гости чинно, не толкаясь, не забегая вперед, по очереди здороваются со вставшими и сделавшими им навстречу несколько шагов Бимболатом и Дзамболатом. 

Начинается церемония усаживания. 

Бимболат как старший представитель фамилии и дома садится в самом почетном углу, рядом с ним его ровесник — гость Умар, но другой гость никак не хочет сесть выше Дзамболата. 

— Нет, ты старше, Дзамболат, и я выше тебя не сяду. 

— Нет, ты должен сесть тут, а я сяду за тобой. 

— Нет, не сяду, да услышишь ты о моей смерти. 

— Тоба астафыралла! — с ужасом говорит Дзамболат и убеждает Гаппо сесть. 

— Садись, Гаппо, на это место, довольно вам спорить, — вмешивается Бимболат. — По нашему обычаю ты должен сидеть на месте старшего. Ведь вы ровесники, а ты, Гаппо, гость в этом доме. Довольно, не спорьте. — И только замечание старшего смиряет Гаппо, и тот садится на указанное ему место. 

Итак, все, наконец, уселись один за другим на лежанке, а я стою у дверей. 

— Этого юношу, стоящего у дверей, следовало бы тоже усадить, — просит старший гость Умар разрешения у Бимболата, — это не простой горец, для которого обязательны наши обычаи, это другой человек, привыкший к другой обстановке... 

— Оставь, Умар, — обрывает его Бимболат, — он знает, что делает. Его место там, где он стоит. Рано еще сидеть ему со стариками. Пусть поживет на белом свете столько, сколько жили мы, — и, не допуская возражения, начинает тут же обычный при всякой встрече осетин друг с другом разговор: 

— Как вы себя чувствуете, дорогие гости? 

— Слава Богу... Живем помаленьку, — вздыхает Умар, — как можно жить в это трудное время! 

Умар небольшого роста, но широк в плечах — квадратный человек. Ноги его едва касаются земли. Широкий черный кинжал — скорей напоминает меч. Конец кинжала свисает ниже колена. Умар то и дело поправляет ноговицы, как будто боится, что они у него спадут с ног. Живой старик. Напротив, Гаппо — флегма. Молчалив. Говорит неохотно. Перевернув конец кинжала вверх, упирается на него подбородком и в этой позе застывает. 

— Здоровы ли вы? И здоровы ли ваши близкие? — продолжает допрос Бимболат. 

— Спасибо! Все живы и здоровы. 

— Это самое важное. Что еще нам осталось, кроме здоровья? Если бы у нас не было еще и здоровья, что бы мы делали? Видимо, Аллах не совсем еще отвернул свое лицо от нас, — вздыхает Бимболат и задает вопрос: 

— А какие новости, гости дорогие? 

— Новостей нет, кроме здоровья... 

— Да даст вам Бог здоровья и в будущем. 

— И вам также... 

Пауза. 

— Слава Богу, кажется, у нас в этом году урожай ожидается хороший. Всходы кукурузы великолепны, — начинает Умар. 

— Да, слава Богу! Если только доживем до осени, и кукурузу не испортят какие-нибудь бедствия, то на зиму у нас хлеб будет, — отвечает Дзамболат. 

— А много ли нужно бедному горцу? — добавляет Гаппо. 

— Много не много, но жить не дают. Ну и времена. С бедного сдирают семь шкур... Вот вам и свобода, — жалуется Дзамболат. 

— Да, времена тяжелые, и свободу темный народ понял не так, — соглашается Умар. 

— Бог сжалится над нами, — утешает Бимболат, — не бойтесь! Он милосерден. Он все видит и знает, и каждому воздаст по заслугам. 

Все замолкают... Пауза. 

— Наверное, вы пришли в такую позднюю пору не без дела, — замечает осторожно Бимболат. 

Умар, крякнув несколько раз, в свою очередь обращается к Бимболату: 

— Правда, ты угадал, добрый старший, и, если разрешишь, я хочу сказать пару слов. 

— Пожалуйста! 

— От отцов, которые были умней нас, — начинает издалека Умар, — осталось много поучительных историй. Мы должны следовать их мудрости. Они говорили, что человек, бегущий вперед, должен сеять назад — понимаете ли, что это значит? Человек бежит — дни бегут. А позади — след. Нужен след после человека. След. Так. Что вы на это скажете? Разве это не великое слово? След после человека. 

— Ай-гяй, ай-гяй, — сочувственно поддакивают присутствующие, и ободренный Умар продолжает свою речь. 

Бимболат уперся бородой в грудь и вперил взор в землю. Гап-по держит обеими руками перевернутый кинжал, торчащий перпендикуляром к земле, и чешет концом его бороду на подбородке. Дзамболат еще выше поднял голову и смотрит чуть ли не в потолок, а Умар, время от времени натягивая на ногу сафьяновую ноговицу, говорит о том, что нет судьбы злей судьбы одинокого человека, и что большая семья, хорошее родство — залог счастья и благополучия человека. Бедный родственник лучше богатого приятеля — это народная мудрость говорит. Но родство нужно искать вблизи себя. Легче делить горе и радость. А в настоящее время, когда все завертелось и друга не отличишь от врага, врага от друга — это большое дело, иметь под боком хорошего родственника. Вот о родстве и идет речь. Для этого великого дела они и пришли. От кого они пришли — это известно, и зачем пришли — тоже известно. «Вы обладаете сокровищем, которое нам нужно. За это сокровище мы готовы отдать все, что угодно». Нет такого дела и таких жертв, перед которыми они остановились бы для того, чтобы получить это сокровище. Пусть требуют все, что хотят, все будет сделано. Но это не купля-продажа, а самое важное, что есть в жизни человека — устройство его жизни. Они хотят еще только одного — скорого ответа. Да — нет, слова короткие, их произнести не трудно. Они молят Аллаха, чтобы именно короткое доброжелательное слово было сказано. — Аминь! — мрачно заключает Гаппо и перевертывает кинжал. 

Умар рукавом черкески вытирает пот, выступивший на его раскрасневшемся от напряжения лице. Видимо, не легко дается ему произнесение длинной речи. 

Гаппо, снова перевернув кинжал и поставив его перпендикулярно, просит у Бимболата слово и, когда тот дает ему, извиняется, что говорить не умеет. Он много говорить не будет. Он хочет добавить к речи старшего два слова. Дай Бог, чтобы все, кого они любят, имели таких родственников, как этот молодой человек, ученый, богатый, дом его полон всякого добра, почтительный к старшим, верный товарищ — одним словом, настоящий чистокровный осетин. Да присутствующие и без похвал достаточно хорошо его знают. Вот и все. Пауза. 

— Правильно, дорогие гости, правильно, — нарушает паузу Бимболат. — Но дело, которое вы затеваете, дело не шуточное. Это великое дело в осетинской жизни. Дело большой думы. Когда вы покупаете товар, то прежде чем отрезать — семь раз примерите, а тут нужно отрезать целую человеческую жизнь. Ваше предложение нужно еще хорошенько пожевать, а потом уж может получиться результат. И то, дело ведь это ума не одного человека, не двух, а целой фамилии. Есть и молодежь, которая чтит нас, стариков, оберегает нашу старость и покой, и ее нужно спросить. Их желание тоже нужно принять во внимание, тем более, что молодежь знает друг друга лучше, чем мы. Да и ее самое нужно спросить, хочет ли. Насильно такие вещи делать нельзя. Теперь время другое, и женщина другая. У нее имеется собственное желание. Так! 

— Быка не спрашивают, добрый и старший, когда нужно пахать, иначе и пахать никогда не придется, — возражает Умар. — А что касается молодежи, то вам, старикам, вручена их судьба. Зачем же напрасно терять время в пустых разговорах. Опрашивать одних, других, ведь мы живем близко, друг друга знаем... 

— Конечно, старики знают друг друга, — вставляет свое слово Дзамболат, — и если бы дело зависело от них, то долго думать не пришлось бы, но старики скоро уйдут в землю, останется жить молодежь. Вот почему в этом деле так важен голос молодежи. Они будут жить, их желание и нужно узнать. 

Умар замечает, что время затянется, но его успокаивает Бимболат, обещая дать ответ в ближайший срок. 

Меня вызывают в хадзар. Там мне говорят, что кушанья готовы, а я замечаю, что и беседа подходит к концу. Смеюсь и смотрю на Фаризет, молчаливо прижавшуюся к углу и перетирающую тарелки. 

— Прощай, Фаризет! — кидаю я ей. Она не откликается. Но в глазах ее испуг. 

Дзги подбегает ко мне с курицей, которую она только что вытащила из котла. 

— Скорей отправьте эту засидевшуюся девушку. Из-за нее и я тут сделаюсь старой девой. Не дает мне дороги! — Дзги смеется. Голос у нее как колокольчик — звенит и наполняет весь хадзар. 

Мать кричит на Дзги. 

— Смотрите на эту девчонку, что она говорит в присутствии старших. Бесстыжая! 

— Что думаю, то и говорю, — огрызается Дзги и смеется. 

— Не правда? Разве не правда?.. 

— Курицу уронишь, да съест тебя болезнь желудка. Сумасшедшая. В кого ты только уродилась? 

— В мать свою! — Дзги заливается от смеха... 

Мать замахивается и хочет ударить Дзги деревянной лопаточкой, которой она только что переворачивала хлебные лепешки. Дзги со смехом увертывается. Фаризет смотрит из угла большими, темными, как ночь, глазами. Ей грустно. О чем думает она? Какое темное предчувствие сжимает ее сердце? Мне хочется подойти, утешить, приласкать ее, но надо идти в кунацкую. Неприлично так долго отсутствовать. Я захватываю с собой таз, мыло, кувшин с водой, полотенце и отправляюсь, бросив Фаризет пару ободряющих слов. 

— Не бойся, сестра, твоя жизненная дорога — в твоих собственных руках!.. 

Когда гости, поев и выпив в достаточной мере, уходят благословляя гостеприимство хозяев дома, вся семья собирается в хадзаре. Тут же старики Бимболат и Дзамболат. 

Хадзар — это святыня в патриархальной семье осетина, здесь царство женщин. Здесь сосредоточивается вся интимная жизнь семьи, в то время как в кунацкой — царстве мужчин — внешняя показная жизнь. Но нет уже старого хадзара! На моих глазах хадзар претерпел ряд изменений. Теперь во многих домах уже стали забывать о существовании хадзара. Хадзар нашего дома носит на себе следы трех эпох. 

Главной принадлежностью хадзара был очаг, на котором всегда поддерживался огонь. Осетинская женщина в знак высшего горя восклицает: «Погас огонь в моем очаге!». Я до сих пор представляю себе наш хадзар, каким он был лет двадцать тому назад. Продолговатое помещение, обмазанное снаружи желтой глиной, смешанной с навозом, земляной пол. Внутри все черно от копоти. Посередине потолка круглое отверстие для дыма, под ним пара стропил, покрытых сажей, отдающей черным глянцем. Поперек стропил круглые, тоже черные от сажи колья, на которых висит цепь, спускающаяся к очагу, огороженному на земле двумя глиняными валами в четверть аршина вышины. Очаг полтора аршина длины и аршин ширины. Огонь в очаге. Трещат дрова. А над очагом свешиваются, будто змеи с потолка, длинные куски закопченного мяса. Летом на этих кусках сидят мириады мух. Мать возится в корыте и месит тесто, потом берет сковородку, предварительно смахнув гусиным пером пыль, вешает ее на крючок над огнем. Я знаю, что будут жариться кабынта, которые я очень люблю. Это кушание специально для меня. Мать балует меня. В предвкушении яства я пока что читаю осетинскую книжку, в ней любимое мое стихотворение Коста под заглавием: «Вдова с детьми». 

— Почитай, почитай, мой маленький очаг, мое маленькое солнышко, да умрет твоя мать! Твои кабынта сейчас будут готовы. Почитай. 

Мать тоже любит это стихотворение. Я вожу пальцем и читаю: 

 

— «Ворон мерзнет на терновом кусте, ветер подгоняет снег, на краю черной скалы спит аул Нар. 

Для души в этом мире длинная ночь лучше несчастного дня. 

Виден свет с края аула. Где-то еще не легли. 

В каком-то старом хлеве, никому не нужном в целом ауле, 

осталось какое-то заброшенное строение. 

Не удивляйтесь тому, что там не легли еще до сих пор. 

Около чугунного котелка возится с огнем вдова. 

Вокруг очага близко к огню 

сидят голые в отрепьях дети. 

— Не плачьте, мои солнышки, — говорит им мать, — вот сварится горох, посидите. 

Ветви можжевельника чадят, 

слезы украдкой падают в котел. 

До горла доходит вопль: «Пусть спит под обвалом 

наш кормилец, обманувший нас. 

Пятерых оставил на руках матери, 

вырвал сердце матери, оставив со снятой крышей. 

Умом оказался ты хитрей меня 

и от сирот бежал, обиженный, в могилу. 

Любимый сын говорит тебе, изнемогла его мать, 

нам тоже приготовь около себя место». 

Украдкой роняет слезы в огонь... 

Дымят ветви можжевельника... 

Устал от плача самый младший из детей. 

Заснул над очагом лучший из людей. 

Все вслед за тобой прикорнут, постой. 

Ведь голод и усталость побеждаются сном. 

— О мать, когда будет, возьми свой котел! 

— Посидите! Каждый получит свою долю... Котел переливает через верх: «Горох варится!». Вокруг сироты сопят, свернувшись калачиком. 

Если человек устает от голода и плача, то сон его глубок. 

И он не чувствует горя. 

Мать отнесла детей на подстилку 

и покрыла их тряпьем. 

Положила их в уголок, сама села у их ног, 

и дала волю слезам. 

Сиротам говорила, что варит на ужин горох, — 

а сама варила в котле камни...38» 

 

— Зачем же она варила в котле камни... а, нана, зачем? — допрашиваю я мать. 

— Для того, чтобы они думали, что варится горох, и не плакали, — отвечает мать, вытирая концом платка слезы. 

— Если бы мы знали, где эти бедные, мы им дали бы гороху, нана? 

— Ах ты мое золотое сердце! Основной камень дома, свет солнца! — кидается ко мне мать. 

Я не люблю, когда меня ласкает мать, и вырываюсь из ее объятий. Нежности, по моим понятиям, несовместимы с мужским достоинством, а я уже хочу быть настоящим мужчиной. Еще кто-нибудь увидит эту сцену из сверстников, подымут на смех. 

Через год мать со слезами провожает меня в корпус. Мать приводит меня в хадзар, берет в руки надочажную цепь и молит Сафа о покровительстве. Ведь она никогда не забывала принести Сафа жертву — его долю. И пусть он теперь, так же, как она была внимательна к нему, в свою очередь будет внимателен к одному из членов покровительствуемой им семьи. Мать заставляет меня поцеловать цепь. Я снимаю папаху и благоговейно прикасаюсь губами к холодному железу... 

Проходит несколько лет, и нет старого очага в нашем хадзаре. Вместо очага — камин, и вместо отверстия в крыше над крышей хадзара — труба. Камин устроен посередине продольной стены и начинается у самого пола. Старая надочажная цепь прячется где-то в трубе, и только небольшая часть ее видна в отверстии камина. Теперь уж не возьмешь цепь в руки, а чтобы поцеловать ее, нужно залезть головой в камин. Запрятана в тюрьму священная цепь. Не в почете Сафа. 

Ныне нет уже и камина... 

У нас в хадзаре стоит уродливая русская печь с плитой. Ее дымоход идет в трубу камина, а камин бездействует. Отверстие его заделано, и старая цепь, забытая в углу на гвозде, напоминает мне далекое детство. Не оттого ли все несчастия сваливаются на осетинские дома, что забыли осетины старого Сафа, не пекут ему пирогов, не пьют, как прежде, в его честь араки, не берутся рукой за цепь, прося его милости?! 

Что осталось от старого хадзара, когда было так приятно в зимнюю стужу собраться всей семьей вокруг горящих поленьев, греть руки и ноги, смотреть на языки пламени, слушать, как под мирную беседу потрескивают сучья. Остались только темные углы с большими ящиками, запирающимися на ключ, в которых мать припрятывает и теперь разное хозяйственное добро, кадки, внутри которых в рассоле купаются сыры, бутылки с аракой, бочки с брагой, мешки с мукой. На стенах висят распятые на палках, еще сочащиеся кровью шкурки только что освежеванных ягнят. 

Сейчас на доске, положенной вдоль стены на камни, сидят оба старика — Бимболат и Дзамболат и толкуют с матерью. В углу ютятся Фаризет и Дзги. Молчат. Прислушиваются к тому, что говорят старики. Мать, присев, перемывает какие-то котелки. Я стою около печки и греюсь. 

— Еще дед наш Кшити, да будет ему царство небесное, — тянет в нос Бимболат, чертя палкой на земле вензеля. При произнесении имени Кшити мать быстро приподымается и минуту стоит неподвижно, сестры молчаливо вытягиваются, потом мать говорит: «Царство небесное!» — Так вот, наш дед Кшити, он был уже старым, слепым, а я был мальчиком, я помню... предсказывал он со слов прадеда... хорошо помню... 

Бимболат задумывается, и мне кажется, что он уже забыл тему, на которую начал разговор. 

— Что же он предсказывал? — стараюсь я побудить старика продолжить начатый разговор. 

— Что же он предсказывал? — шевелит губами Бимболат, смотря на меня, будто не понимая моего вопроса... — А он предсказывал, что будет время, когда чувяк из сыромятной кожи заспорит с сафьяновым чувяком, кто из них скорей взберется на дерево. — Опять пауза. 

— И что же? — подаю я снова голос. 

— А то, что чувяк из сыромятной кожи опередит сафьяновый. Вот это! Хе-хе-хе... 

Губы Бимболата вытягиваются... 

— Хе-хе-хе... как вы думаете, не пришло ли это время? Да постигнет меня смерть, скажите правду, как вы думаете, пришло это время или нет?!. 

Мы молчим. Снова длинная пауза. 

Домбай, лежащий около двери, положив голову меж вытянутых вперед лап, не выдерживает тишины. Подняв голову, он разевает свою могучую пасть в судорожной зевоте... 

— И-и-их!.. 

И тотчас, как бы по сигналу, Бимболат вспыхивает и ударяет палкой в землю... 

— Не быть этому... Не быть, пока мы живы... Не быть. Не сравняться паскудному сыромятнику с благородным сафьяном... Не сравняться! 

— Так... Так... не будет, — поддерживает его Дзамболат, — правильно! Золотое слово. Разве не по этому поводу сложилась поговорка: «дождевой червь захотел сравняться с змеей, поднатужился и разорвался на кольца». Разорвался... 

И Дзамболат мотнул головой, руками, всем корпусом и изобразил шум разрыва: — Пах!.. Опять пауза. 

— Но надо дать понять этим людям, — говорит Бимболат, как-то сразу успокаиваясь, — что из их дела ничего не выйдет. 

Сыромятный чувяк пусть останется сыромятным чувяком. Не для него наше добро. С какими лицами мы предстали бы перед нашими предками в царстве теней, если бы пошли на это дело? Нет, нет! Никогда этому не бывать. 

Бимболат опять ударяет палкой о землю и вызывает ответную реплику Дзамболата. 

— Это дело нужно сделать немедленно, иначе они могут подумать, что у нас есть еще колебания. Не правда ли, старший? Что ты на это скажешь? 

— Правда... правда. Завтра же дадим им знать, пусть не надеются попусту. 

Бимболат подымается с места, за ним Дзамболат. Прощаются. 

— Поздно уже... поздно... Спокойной ночи! 

— Спокойной ночи, — отвечает мать. — Дай Бог вам многолетия. Да будет ровен ваш путь... 

Я выхожу провожать стариков. Из угла доносится смех Дзги: 

— Значит, напрасно бедный человек с утра до вечера, разукрашенный, как павлин, гарцевал около дома. А я то думала, что из-за меня. Ха-ха-ха... 

 

 

С утра с высот, расположенных между селениями Дарг-Быдыр и Ширхкул, стали доноситься перекаты ружейной перестрелки. 

Шишкауцы, уже выехавшие из аула на полевые работы — полоть кукурузу, немедленно возвращаются обратно домой. Вскоре на конях, в полном боевом снаряжении собираются они на площади. Молодежь в знак уважения к старшим слезает с коней. Старики еще не все собрались. Группа их, сидя на камнях, сваленных около мечети, поджидает запоздавших... 

Подходят. Из среды стариков выступает Хаджи-Знаур. Он в белой чалме, обмотанной вокруг рыжей папахи в знак совершения им хаджа, в длинном сером халате, из-под которого виднеется серая черкеска и кинжал. 

Хаджи-Знаур, обращаясь к молодежи, призывает ее запастись твердостью духа. Видимо, предстоит испить чашу горя, ниспосланную Творцом вселенной за грехи. С высот ширхкулских доносится грохот выстрелов, и быть может, в эту минуту камни этих высот обагряются уже осетинской кровью. Горе народу, потерявшему разум. Молодежи предстоит действовать немедленно. Пусть она отправится в селение Ширхкул и там действует не оружием, а мудрым словом. Пусть образумит безумцев. Пусть пойдет оттуда через цепи сражающихся в Дарг-Быдыр и там тоже приложит все свое красноречие. Пусть удержит преступные руки с обнаженными кинжалами, направленными в грудь брата... 

— Золотой Уастырджи да будет вашим покровителем, и да защитит он вас от позора и бесчестия! — заканчивает свою речь Хаджи-Знаур. 

— В добрый час! — встав, произносят хором остальные старики... 

Было уже за полдень, когда моя сотня, извиваясь, как змея, подымалась на ширхкулские высоты. 

Ветер играет зеленым полотнищем знамени. Стрельба стихла. Кругом пустынно. Только мальчики-пастухи смотрят на нас испуганными глазами. У некоторых на глазах слезы. 

— Чего плачете? — спрашиваю я одного из них, стоящего у самого края дороги с лицом, раскрасневшимся от слез. 

— Пропали мои овцы... Я испугался выстрелов и бежал, овцы же, не знаю, куда делись... 

— Не плачь, завтра найдешь своих овец, — говорит ему едущий рядом со знаменосцем Агубе. Он нагибается с лошади к мальчику, быстро подымает его на коня и сажает сзади себя. 

— А теперь поедем к вам в гости! 

Мальчик не возражает, но только испуганно таращит черные глазенки на своих неожиданных спутников. 

— Скажи, мальчик, как тебя зовут и чей ты сын? — задает мальчику вопрос угрюмый Ильяс, в прошлом разбойник и конокрад и честный работник в настоящем. 

— Я младший сын старого Ахполата, и зовут меня Ацамаз, — отвечает бойко мальчик. 

— Ну, а что это за стрельба у вас на высотах? 

— Это играют в войну бездомные тепсыкоюртовцы и сумасшедшие из нашего аула, — так же смело отчеканивает малыш. 

Ответ Ацамаза был всем по душе, и может еще долго длился бы разговор с бойким Ацамазом, если бы мы не въезжали уже в Ширхкул. Ацамазу дали спрыгнуть с коня, и сотня, подтянувшись, двинулась к мечети, где виднелась масса народу. Сотня выстроилась, подровнялась и стала ожидать, когда ширхкулцы изволят подойти... 

Из толпы народа выходят три старца. Приблизившись к фронту сотни, находящийся в середине старец останавливается и, согнув правую руку в локте и подняв ее до пояса, приветствует: 

— Салам алейкум! 

— Алейкум-салам! — отвечают тихо, но дружно всадники. Старец окидывает суровым взглядом всю сотню и потом говорит, что ширхкулцы благодарят дорогих братьев за то, что те в такой тяжелый час испытания прилетели как орлы с оружием в руках на помощь. Уж час поздний, и сегодня не предвидится ничего, да к тому же завтра к утреннему намазу должны прибыть также братья по вере кабардинцы и ингуши, спешащие из далеких мест. Пока что ширхкулцы сочтут для себя за счастье быть фусумами39 таких прекрасных и достойных гостей. 

Мне, как начальнику отряда, приходится отвечать старику. 

— Да будет позволено мне, как человеку, коему вверена старшими шишкауцами судьба молодцов, стоящих перед вами, передать вам ту тяжелую задачу, которая возложена на нас и которую мы намерены выполнить во что бы то ни стало, — отчеканиваю я каждое слово, изобразив как можно больше учтивости на лице. 

— Да будет сказанное тобой угодно Аллаху! Говори, мы будем «чутким ухом», — отвечает все тот же старец. 

Я, приподнявшись слегка на стременах, обведя взором толпу, говорю уверенно и решительно, что мы явились не по зову ширхкулского гонца, звавшего наш аул в кровавый бой с якобы исконным врагом осетином же христианином, не для того выхолены наши кони, чтобы топтать изувеченные трупы наших же братьев осетин, не для того на камне черном правились, словно бритвы, дедовские шашки, чтобы их обагрять кровью братьев своих, но мы прибыли, чтобы, кликнув клич братства, пробудить в ожесточившихся сердцах чувство взаимной любви и жажду мира во имя общего блага. 

— Да ведают ширхкулцы, что стоящая перед ними молодежь предпочитает смерть позорной братоубийственной схватке на этих высотах. И прежде чем передать им коней и оружие, прежде чем согласиться под кровлей их гостеприимной кунацкой разделить с ними хлеб-соль, мы хотим знать, кто они? Те ли, кто, забыв священный адат, хочет обагрить руки в крови братьев своих даргбыдырцев? Иль те, кто жаждет мира и счастья как для маленькой осетинской, так и для большой общегорской семьи?.. 

Я умолкаю и, не опуская глаз в землю, пытливым взором, будто бросая вызов, всматриваюсь в лица людей, стоящих передо мною. 

Толпа молчит, словно завороженная. Старец, приветствовавший нас, растерянно оглядывается на соседей, как бы прося помочь ему дать должный ответ. 

Тотчас меж двух живых стен расступившейся людской массы показывается высокая фигура старика. Седая густая борода закрывает собою широкую грудь. Он медленно подходит. Я знаю этого старика. Это Инал-Хаджи. 

Приблизившись к нашему фронту почти вплотную, он обращается к нам с речью, в которой заявляет, что как старейший древнего Ширхкула он хочет ответить бравому юноше, бесстрашно выполняющему задачу, препорученную ему старцами всегда разумного и всегда приветливого аула Шишкау. 

И Инал-Хаджи, переведя свой строгий взор на меня, продолжает: 

— Ты хочешь знать, кто мы, гор ли родных достойные сыны иль преступники, жаждущие крови своих братьев? 

— Истинно так, достойный старший... — отвечаю я. 

— Так слушай... 

Инал-Хаджи говорит, что не крови, а любви братской они жаждут, не звона шашек и свиста пуль, а песен старины. И тот свист пуль, который встревожил нас, и из-за чего мы прибыли сюда, это дело рук не даргбыдырцев и ширхкулцев, а лишь маленькой кучки людей обоих аулов, недостойных имени осетина. Все свои силы они направят к тому, чтобы скорей угомонить молодежь, вышедшую из-под повиновения старшим, и раз и навсегда установить мир и братское сожительство с даргбыдырцами. И для более скорейшего установления мира и призвали они к себе, как судей, своих братьев-горцев ингушей и кабардинцев. Пусть их справедливый приговор положит конец распри в осетинской семье. И лишь только завтра соберутся ширхкулцы в мечети, чтоб воздать Аллаху утренний долг, как кабардинцы и ингуши, предводимые своими почетными стариками, будут здесь. Вот что думает Ширхкул и что намерен так же, как и мы, довести до конца. 

— Прав ли я, так излагая чаяния Ширхкула? — обращается к толпе Инал-Хаджи. 

— Истинно так!.. — несутся в ответ голоса тысячной толпы. 

— Хвала Аллаху!.. — говорю я радостно. — В этой вашей работе мы с вами и впереди вас когда и куда угодно. Теперь мы вместо отдыха и приятной беседы в вашем кругу, несмотря на поздний час, пойдем к нашим братьям даргбыдырцам и, поведав им о цели нашей поездки, выслушаем, чего хотят они. А там, с помощью Аллаха, к поздней ночи будем снова в Ширхкуле. А потому да простят и благословят нас в путь славные ширхкулцы. 

— С Богом!.. — проносится в толпе, и сотня под шум напутственных голосов быстро удаляется... 

Солнце уже садится за холмами, когда каменистый путь по извилистым тропам ширхкулского хребта кончается, и мы выезжаем на равнину. Вдали виднеется Дарг-Быдыр. На окраине его, обращенной к нам, суетятся конные и пешие люди. Завидев нас и предполагая, что это, наверное, какая-нибудь враждебная им сила, даргбыдырцы рассеиваются в разные стороны. Занимают боевые позиции. Лишь три всадника с белым флагом карьером несутся к нам навстречу. С нашей стороны тоже три всадника мчатся стрелой навстречу даргбыдырцам. 

На равнине маленького холма, над могилой джигита Кудзигуса, сходятся два белых флага. Узнают друг друга. Один из даргбыдырцев обратно скачет к себе, двое же других с нашими тремя рысью едут нам навстречу: 

— Добрый путь, Богом любимые шишкауцы! Даргбыдырцы будут счастливы видеть у себя таких гостей, как вы, — говорит подъехавший к нам на громадном сером коне всадник с лицом, бронзовым от загара. 

— Да будет встреча с тобою началом радостной встречи с даргбыдырцами, — отвечаю ему я, едущий впереди сотни. 

На краю селения Дарг-Быдыр развернутым фронтом выстроено около дивизиона конницы, по-видимому, для встречи нас. Мы, подъехав, так же выстраиваем фронт и, остановившись в шагах сорока от фронта даргбыдырцев, молча ждем приветствия с их стороны. 

На середину между обоими фронтами выходит старик Бодз. На умном, всегда добром лице его следы печали и тревоги. 

— Свидетелем да будет Бог богов, что Дарг-Быдыр ни при чем в этой позорной резне, — обращается он к нам печально. — На высотах, где сегодня раздавался треск выстрелов, из даргбыдырцев до полудня не было никого, и лишь после того, как с высоты «Дзуар» принесли труп старика Дзамржа, мирно работавшего у себя в кукурузе, поскакали туда с жаждой мести за кровь отца четыре его сына. Весь же остальной Дарг-Быдыр находится здесь и думает лишь о том, как бы защитить свои права на мирную жизнь... 

Бодз думает, что врагом будет для них всякий, кто захочет предать огню их убогие сакли, кто захочет их разорения и нищеты, — таким они сумеют дать достойный отпор. Если же ширхкулцы думают, что они ведут войну с даргбыдырцами, то они ошибаются. Против них с оружием в руках выступили разоренные тепсыкоюртовцы, это вызов той части ширхкулской молодежи, которая, потеряв совесть, во имя грошовой наживы грабила уцелевшее от пожара имущество своего же брата осетина — тепсыкоюртовца, оставшегося без крова и хлеба, обреченного на голодную смерть. Тепсыкоюртовцы ждали голоса народного суда над этими людьми, потерявшими облик человека. Но, увы, карающий голос народного суда до сих пор не издал ни одного звука, и из чаши терпения, переполненной до края, полилась кровь. Их просьбу не выступать, не доводить дело до братоубийства и ждать суда народного, озлобленные и униженные тепсыкоюртовцы отвергли. И, если мы хотим прекратить эту бойню, то мы должны немедленно отправиться и, несмотря на надвигающуюся тьму, отвести тепсыкоюртовцев с боевых позиций. 

На это я отвечаю, что нас, ищущих мира в единой семье осетин, может остановить только смерть, а потому, если молодежи Дарг-Быдыра не тяжело, то пусть она последует также за нами на высоты в стан тепсыкоюртовцев. Там мы общими усилиями прекратим войну. Завтра же в Ширхкуле собирается съезд горцев, наших братьев, и будет творить суд. Тех же, кто останется на охране здесь очагов Дарг-Быдыра, заклинаем быть спокойными... 

Я подал рукой знак сотне, и мы быстро удаляемся... 

 

 

Мы подъезжаем к подножью утеса «Дзуар». Сверкают костры. Видны силуэты людей и коней. Это тепсыкоюртовцы. Еще с середины пути я посылаю к ним двух всадников, чтобы поставить их в известность о нашем движении. Всадники эти, возвратившись, сообщают, что тепсыкоюртовцы в числе 400 бойцов пеших и конных собрались у «Дзуара». Они обсуждают план завтрашней решительной атаки на высоты, занятые ширхкулцами. 

При нашем приближении тепсыкоюртовцы, бросив костры, собираются в одном месте. Мы останавливаемся в нескольких десятках шагов. Водворяется тишина. Никто не решается первым прервать молчание... 

Как бы очнувшись от тяжелой, давящей думы, я щелкаю плетью коня. Дав волю коню сделать несколько львиных прыжков, я останавливаю его вблизи тепсыкоюртовцев. Конь замирает, как вкопанный. 

— Час добрый... братья! — приветствую я. 

— Будь счастливым гостем! — отвечают хором тепсыкоюртовцы, все с винтовками в руках, обвешанные патронташами... 

Выразив сочувствие несчастью, постигшему их, я указываю, что, несмотря ни на поздний час, ни на тяжелый путь, прибыли мы к ним, чтобы узнать причину их нахождения здесь, у подножия чтимого всеми «Дзуара», и, если окажется нужным, то отдать и свои жизни в их распоряжение. 

После окончания моего короткого слова из толпы тепсыкоюртовцев выходит рослый, в громадной папахе мужчина и, низко опустив голову, потупив взор, отвечает мне глухим, словно загробным голосом: 

— Здесь люди, у которых нет больше приюта, кроме этого леса. Эти люди — вот уже четыре месяца рыщут между скал с жаждой крови тех, кого они считали братьями и кто в тяжелый час вонзил им в спину нож. — Он говорит о тех ширхкулцах, с кем они не раз под кровлей кунацких делили хлеб-соль. Он говорит о тех, кто из пожарища с риском для жизни вытаскивал полусгоревшие бревна разрушенных домов их и пользовался этими бревнами для своих построек в Ширхкуле. Долго ждали они суда народного над этими людьми, долго сдерживали злобу, но не стало более сил, и они вышли сюда, чтоб в схватке решить, кто прав и кто виноват, кому жить и кому умереть. Может быть, их затея кажется другим преступлением, но имеют ли право другие осуждать их, когда только сегодня впервые они видят перед собою сынов Осетии, желающих узнать всю глубину постигшего их горя. И в знак благодарности, в знак братства с нами предлагают нам стать на их место и решить, как нужно поступить. Они отдают себя на наш маленький суд и готовы ему подчиниться. 

Я отвечаю мрачному тепсыкоюртовцу, что его слова, исходящие из глубины сердца, правдивы. Негодование тепсыкоюртовцев справедливо, но они должны отказаться от плана бойни и, снявшись с боевых позиций, идти на отдых в с. Дарг-Быдыр и там ждать решения того суда, на который уже со всех сторон спешат братья-горцы, сыны Кабарды и Ингушетии. Завтра в Ширхкуле прозвучит голос суда народного, кончатся распри и начнется работа по устройству общей мирной жизни. До утра же шишкауцы останутся вместо них на этих позициях и будут охранять их покой. Если тепсыкоюртовцы выразили желание подчиниться нашему решению — так вот оно. 

— Мы ждем! — заключаю я свою речь. 

Не поднимая головы, мрачный тепсыкоюртовец молчит несколько секунд в глубоком размышлении, потом говорит спокойно: 

— Хорошо, мы подчиняемся. 

Он подает знак своим, и те садятся на коней. В свою очередь мои всадники спешиваются и, разбившись на группы, размещаются у костров. 

Тепсыкоюртовцы тем временем выстраиваются и двигаются в путь. 

— Добрый путь! — раздаются вслед им голоса остающихся шишкауцев... 

 

 

Ночь подходит к концу, это чувствуется по той свежести, которая пробирается под бурку, по сереющей мгле, заставляющей бледнеть наши костры, вокруг которых дремлют уставшие за день шишкауцы, охраняемые цепью постов. Бодрствуют лишь старшие, расположившиеся вокруг ярко горящего в стороне одиночного костра. Здесь решается вопрос, что делать дальше... 

— Ну, итак, решено: как только забрезжит рассвет, мы двигаемся через высоты, занятые ширхкулцами, заберем их с собой и айда в Ширхкул, куда к тому времени, наверно, прибудут уже кабардинцы, ингуши, а также делегаты от осетинских аулов. Пока же ты, Агубе, возьми с собой трех младших и сейчас же выезжай вперед. Предупреди ширхкулцев о том, что тепсыкоюртовцы уже давно в Дарг-Быдыре, и что за вами двигаемся мы. Ну, с Богом!.. 

Агубе тотчас будит трех младших. 

Поправив седловку, подтянув подпруги, они вскакивают на коней и быстро двигаются в сторону Ширхкула... 

Едва стало рассветать, я приказываю затушить догорающие костры и садиться на коней. Двигаемся... 

Восходящее солнце озаряет утренней улыбкой крутые отвесы скал. Я шлю привет зарождающемуся дню. По гребню, тянущемуся перед нами, разбросаны черные точки. Это ширхкулская сторожевая цепь. 

Мерным шагом мы подымаемся по горной тропе. У подножия старого великана «Аларды» тропа расходится в три стороны. Три дороги. Левая идет в Кабарду, средняя в Ширхкул и правая в Шишкау. Как раз в этом месте нас встречает возвращающийся обратно Агубе. Он исполнил поручение. Ширхкулцы нас ждут с нетерпением. Агубе занимает свое место, и мы двигаемся дальше в путь. Вот и ширхкулская цепь. В нескольких шагах от цепи я останавливаю сотню. 

— Доброе утро, сыны Ширхкула!.. — обращаюсь я к ширхкулцам. 

— Бог да наделит вас счастьем, глубокочтимые гости! — отвечают дружно ширхкулцы. 

— Там, где у ног великана Аларды сошлись три дороги и где проходит граница земель Дарг-Быдыра и Ширхкула, стоят посты шишкауцев, — говорю я. — Те же, с кем вы вчера вели до заката солнца позорный бой, нами отправлены в Дарг-Быдыр, вы же должны, положившись на нас, также вложить оружие в чехлы и принять нас как своих гостей у себя в Ширхкуле. Сегодня под кровлей вашего аула будет восседать суд народный, и он без оружия решит, кто прав — кто виноват. 

Ширхкулцы молчат и стоят неподвижно. 

— Ну, что же вы стоите? Иль в своем ослеплении вы дошли до того, что желаете продолжать братоубийственную войну в то время, как в Ширхкуле будут судьи? — повышаю я голос. — Если да, то помните, что других врагов, кроме шишкауцев, вы до самого Дарг-Быдыра не найдете, и шишкауцы вас дальше вашей границы не пустят, в этом я вам ручаюсь. 

— Бога ради, мы готовы исполнить ваше желание и, снявшись с позиций, будем счастливы ввести к себе в сакли столь дорогих друзей, — раздается с разных сторон из среды ширхкулцев. 

Площадь перед мечетью и все боковые улицы Ширхкула заполнены людьми и лошадьми. Я пробираюсь к мечети, чтобы там заявить старикам обо всем, что мной сделано. 

С трудом следуя по пятам своего фусума, локтем прокладывающего дорогу в густой массе людей, я, наконец, добираюсь до домика муллы. Обо мне докладывают. Через несколько секунд открываются двери, и меня просят войти в дом. 

Вхожу. За узким и длинным столом посреди комнаты сидят десять глубоких старцев. 

— Здравствуй, юноша, расскажи, что сделано нашими всегда верными адатам и долгу шишкауцами? — обращается ко мне сидящий на почетном месте столетний Хаджи. 

— Дарг-Быдыр шлет проклятия тем, кто хочет братоубийства, — говорю я, вытянувшись почтительно и держась правой рукой за рукоятку кинжала, — тепсыкоюртовцы, ведшие бой с вашей молодежью, сняты с позиций и отправлены в Дарг-Быдыр в ожидании справедливого голоса суда народного: ваша молодежь тоже снята с позиций. На границах ваших и даргбыдырских земель стоят посты шишкауцев. Это охрана против тех, кто будет пытаться нарушить спокойное течение работ народного суда... 

Старики благодарят меня и отпускают. 

Я выхожу на двор. Около мечети мы вдвоем с фусумом взбираемся на огромный камень и оттуда наблюдаем бурлящее народное море. Кругом вооруженные отряды со значками. На древках знамен полумесяцы. Полумесяцы со звездой сверкают и на зеленых полотнищах, развеваемых ветром. Воздух полон звуков различных горских наречий, смешанных с конским ржанием, фырканием, топотом копыт, стуков стремян, спутавшихся коней. 

Вот прибывшие издалека кабардинцы. Там двигаются ингуши... 

Я всматриваюсь в лица кабардинцев. Серые, бесцветные. И посадка на конях неважная. Я ожидал большего от славных ады-ге. Где же эта Кабарда — законодательница всех горских мод? До слуха моего доносится кабардинская речь, полная шипящих и свистящих звуков. Будто шелестит камыш, через который пробирается змей, или ветер шевелит ковыль степной, или журчит по камням чуть заметный ручей. Мне кажется, что кабардинская речь слишком женственна для уст воина. Красочней и оригинальней ингуши. Проворные, живые, с острыми чертами лица, хищными носами, они кидают гортанные звуки, похожие на клекот орлов. 

Кабардинцы плотные, шатены, краснолицые, с медлительными движениями и со спокойными манерами. 

Ингуши — худощавы, чернявы, с желтыми высохшими лицами, нервно развязными движениями. Быстро воспламеняются и так же быстро гаснут. 

Я хочу уже слезать с камня, когда мой фусум берет меня за локоть. 

— Слышишь, о чем идет беседа вот в этой группе кабардинцев? — спрашивает он меня. 

— Нет, не слышу, а если бы и слышал, то все равно бы не понял, — отвечаю я. 

— Вот этот, с красным лицом, возмущается тем, что старшие даром их здесь держат, что, мол, пора идти войной на этих гяуров осетин-христиан, и все с ним соглашаются. 

Фусум мой умолкает и начинает прислушиваться к тому, что говорят в другом месте, но на этот раз в группе ингушей. 

— Слышишь, о чем здесь говорят? — опять обращается он ко мне. 

— О чем? 

— А вот этот маленький старичок-хаджи спрашивает, где находится денежная касса Дарг-Быдыра и где живет священник; у него, говорят, должны быть спрятаны золотые русские боги. Вот тебе и судьи! — добавляет мой фусум. 

— Да, — думаю я, — и эти люди должны судить, и мы от этого суда ждем чего-то хорошего. Какая грусть! 

Я соскакиваю с камня и подхожу к школьному зданию. 

Откуда-то раздается пение и хлопание в ладоши. 

Вхожу во двор школы. Вижу тут людей, взявших друг друга под руки, образовавших круг и с пением кружащихся. В середине вращающегося круга стоит краснобородый старик в папахе, обвитой белой чалмой, и нараспев читает какую-то священную книгу, а круг, не переставая, вращается все быстрей и быстрей. Но вот слова умолкают, и люди, взявшись за свои носы, издают какие-то хриплые звуки. Потом стоящие в кругу начинают выбивать дробь ногами и, неистово взвизгивая, с ожесточением хлопают в ладоши в такт какой-то лезгинке. Движения становятся все порывистей и порывистей. Лица танцующих бледнеют и покрываются каплями крупного пота. Я вижу устремленные вдаль глаза, блестящие фосфорическим блеском. Отуманенные дурманом головы. У некоторых тело дрожит от напряжения. Глухой стон стоит в воздухе. Я могу разобрать только одно слово, произносимое несчетное количество раз: ...Аллах!., ия ...Аллах!.. 

Передохнув несколько секунд, они опять начинают свою головокружительную пляску. 

Долго еще продолжается эта непонятная для меня религиозная пляска. Как вдруг по знаку стоящего в центре краснобородого старика все стихает. Все, как один, упав на колени, замирают, устремив глаза в раскрытые, поднятые кверху ладони. Простояв так несколько мгновений и произнеся потом дружным хором — «Аминь!» — встают и расходятся. 

Это мусульманские зикристы совершили свой обряд. Я вижу, как из толпы этих зикристов выходит мой односельчанин и родственник, юноша Шаудзиу, отирая платком вспотевшее лицо, бледный от возбуждения. 

Я подзываю его. 

— Ты что же, Шаудзиу, стал зикристом? 

— Да, я зикрист... Если нас за это ждет на том свете награда, — шепчет он мне на ухо, — то, должно быть, награда будет большая, но если ничего не ждет, тогда это большой труд. 

Мы оба улыбаемся... 

Подходят двое ширхкулцев... 

— Когда же будет суд? — спрашиваю я у них. 

— Суд уже восседает и скоро должен выйти к народу, чтобы сообщить свое решение, а пока что старики, собравшиеся за школой, просят тебя к себе, — говорит один из подошедших, берет меня за руку и ведет за угол школы... 

Опираясь на школьную стенку, прямо на солнцепеке сидят на камнях старики. Против них стоят более молодые. 

— Что же ты опоздал? Мы уже кончили! — встречают они меня возгласом. 

— Это ничего, — замечает Инал-Хаджи, — мы ему объясним цель нашего собрания и его результаты. 

— Даст Аллах, сегодня наступит час мира в осетинской семье, — говорит Инал-Хаджи, освободившись от начавшего его душить старческого кашля. — Но до тех пор, пока во Владикавказе восседают большевики, не видать нам общего мира и тишины. Могли ли мы думать, что нашими господами сделаются русские мужики? Что они могут дать нам?! Ничего, кроме грязи, в которой они сами валяются. А потому мы, вот здесь собравшиеся представители мусульманских аулов Осетии, решили послать двух делегатов в Тифлис к горскому правительству. Как рассказывают нам, оно восседает там в каких-то многоэтажных замках. Пусть горское правительство пригласит сюда к нам наших братьев по вере турок. Коли не мы сами у себя, так пусть лучше царствуют у нас они, чем русские мужики. Эти дети бесштанных матерей сели нам на голову и изображают теперь власть. Прежде мы знали, кто начальник, а теперь всякий русский босяк с винтовкой наш алдар. Пускай придут сюда турки. Вот для чего мы посылаем делегатов. Им даны и средства. Они должны ехать и говорить от нашего имени. 

— О, если бы Аллах захотел и поскорей бы из-за этих гор показались бы красные фески. За эту счастливую минуту я готов умереть! — добавляет другой неизвестный мне старик. 

Третий старик обещает пожертвовать всех своих четырех дочерей в гарем паши... 

Я молчу в недоумении. Решение стариков застает меня врасплох. Откуда дует этот ветер туркофильства? Я отрицательно отношусь к приглашению турок. Что могут дать нам турки, идущие на поводу у немцев и сами во всем нуждающиеся? Приход турок — это укрепление фанатизма и усиление религиозной распри в крае. Окончательный раскол и гибель Осетии. Очевидно, когда я стремлюсь объединить народ, кто-то работает в противоположном направлении. Но кто? Вот когда нужно было бы компетентное слово Магомета. Но где он? Вот они, эти кабинетные люди, пытающиеся направлять жизнь из прекрасного далека. Теоретики, которых никогда не бывает там, где бьется непосредственный пульс жизни. Которые или забегают вперед на сто верст, или размахивают руками после драки. Кто же спровоцировал этих стариков?.. Тут я вспоминаю, что меня самого приглашали встретиться с каким-то Шукри-беем, выдающим себя за полковника турецкого генерального штаба, посланного на Северный Кавказ самим Энвером-пашой. Я отказался от этой встречи. Но многие с ним виделись. Да, это была работа Шукри! Пока я предаюсь этим размышлениям, кто-то из ширхкулцев предупреждает нас: — Простите, но суд сейчас выйдет, и всех просят к мечети. Все встают и, пропустив стариков вперед, идут к мечети... В ограде мечети и за ней кишмя кишат, словно встревоженные муравьи, конные и пешие люди. Внимание и взоры всех направлены к дверям мечети, откуда должны показаться судьи. 

— Идут! — раздается позади меня голос. 

Все стихает, и минуту спустя на возвышенном месте пред дверями мечети показываются судьи. 

Впереди ингушский кадий, за ним молча и чинно поднимаются по ступенькам и прочие члены суда. Они выстраиваются на площадке. По левую руку кадия Сосланбек — переводчик, позади их в порядке старшинства возраста прочие судьи. 

Кадий подымает голову и, нервно перебирая в руках четки, говорит с большим подъемом на непонятном для меня ингушском языке. 

Он отчеканивает каждое слово и иллюстрирует слова бурной жестикуляцией. Потом берет из рук Сосланбека какую-то бумагу, читает, делая паузу после каждой фразы, кончив, складывает бумагу и передает ее обратно. 

— Инш-Аллах! — проносится по рядам ингушей. Кадий взглядывает на Сосланбека, и тот, выпрямившись, обращается к народу на кабардинском языке. Сосланбек говорит недолго и заканчивает речь чтением той же бумаги. 

— Инш-Аллах! — раздается вновь в толпе, и опять все смолкает. 

Теперь Сосланбек говорит на родном осетинском языке. Оказывается, кадий, чьи слова передает Сосланбек, распространялся на тему о братстве и взаимной любви как основе жизни общегорской семьи, о необходимости честной, созидательной и совместной работы горцев во имя устройства своего государства. Призывал проклятие на головы тех, кто будет вселять рознь, разжигать страсти темных масс и кто осмелится не подчиниться тому, что постановил суд старейших горцев. 

Затем Сосланбек, развернув бумажку, громко, отчеканивая каждое слово, читает: 

«В тяжелые дни позора, когда в Осетии брат пошел на брата, и кровью братской готовы омыться родные нивы, собравшиеся старейшие сыны гор именем всемогущего Аллаха повелевают: 

1. Немедленно прекратить войну, освободить все пути для безопасного движения пеших и конных путников. 

2. Организовать смешанную комиссию из 16 старейших и 10 младших, из числа наиболее достойно носящих имя младшего в горской семье. На обязанность этой комиссии возложить проведение в жизнь всех последующих пунктов настоящего постановления суда. 

3. За каждого убитого взыскать с каждой стороны, согласно шариата, по пять тысяч рублей, оседланную лошадь, винтовку, шашку и кинжал. 

4. Произвести самый тщательный обыск в Ширхкуле, а также и в других аулах, заподозренных в участии разграбления имущества тепсыкоюртовцев, и все найденное сложить в ширхкулской школе и по окончании сбора вернуть по принадлежности. 

5. С каждого дома, где будет найдено что-либо из достояния разоренного Тепсыкоюрта, взыскать штраф 10 000 рублей. Деньги эти передать тепсыкоюртовскому комитету в его распоряжение. 

6. Все требования комиссии, как работающей от имени общегорского суда старейших, должны быть беспрекословно исполняемы всеми. 

7. Всякий, будь то отдельное лицо или целый аул, не пожела-ющий подчиниться требованиям настоящего постановления суда старейших, будет объявлен врагом горских народов и понесет строжайшую кару вплоть до смертной казни и разрушения. 

8. Настоящее постановление должно быть приведено в исполнение к двенадцати часам 10 июля, к каковому времени у кургана «Келемет», что на границе земель шишкауцев и даргбыдырцев, собраться вновь для установления окончательного мира». 

— Для оглашения постановления суда сегодня же выедут гонцы по всем аулам, — добавляет Сосланбек, закончив чтение бумаги. 

— Инш-Аллах! — раздается вновь. И все начинают расходиться... 

 

 

Отведав хлеб-соль с бесконечно надоедливыми, похожими, как шелуха семечек, одна на другую речами, мы идем к коням, приведенным младшими фусумами к школе. Гости уже на конях. Напротив по левую сторону от мечети стоят осетины, по правую — ингуши и кабардинцы. 

Умолкают голоса и водворяется полная тишина. На площадке мечети, понурив голову, стоят старейшины Ширхкула. Из их среды выступает Инал-Хаджи. Он расправляет свою седую бороду до пояса и гордо поднимает голову. 

— Да благословит вас Аллах! И счастьем да усыпет весь ваш длинный путь! — обращается он к гостям. 

— Инш-Аллах! — раздается в рядах конных, и топот копыт, пение тысячи голосов нарушают тишину, наполняют воздух особым возбуждением. 

Двигаются в путь гости, а с ними и хозяева едут провожать их... 

Вот уж и могила непобедимого в схватках Берда. Его детище, аул Ширхкул, остается где-то там внизу в котловине. 

Пение умолкает, и в рядах молодежи заметно волнение. Слишком томительно для юных сердец ожидание той минуты, когда последует разрешение старших начать джигитовку. И каждый, чтобы незаметней прошли минуты ожидания, поправляет на себе оружие, подбирает полы черкески, поводы, удобней усаживается на седле. Пробует упругими носками стремена. Никому не хочется ударить в грязь лицом. Как заманчиво получить в таком обществе славу наездника! Ведь эта слава распространится далеко во все стороны, даже у соседних народов... 

Из теснин двух горных хребтов мы выезжаем в широкую котловину. С двух сторон ползет вверх кустарник. Над головой — серая громада скал. А впереди, по обе стороны дороги — бархат зелени. 

В стороне от дороги, в зеленом море, будто низвергнутая с высоты в результате грозной схватки со стихией — скала. 

На верхушке этой скалы, вцепившись острыми когтями в края тверди, сложив величественно могучие крылья и приподняв гордо голову с изогнутым клювом, сидит орел. 

Неподвижным взглядом обводит он даль своих бесконечных владений. Может быть, этот утес, на котором сидит он теперь тут, в царстве низин, тот самый, на котором он находил приют там, в стране вечных облаков. Может быть, этот утес был свидетелем его юности, его первых подвигов! И сгустки крови, сбегая по камням, горели в лучах солнца, как рубины. Кто знает?! 

Вдруг с визгом из общей массы народа выносится вперед старый Хаджи и держит путь прямо к скале. 

В рядах волнение. Каждый понимает, что это начало джигитовки, но никто не знает, куда и зачем, привстав на стременах, мчится старый Хаджи! 

Я слежу за орлом... 

Царь заоблачных высот тревожится. Он взмахивает могучими крыльями и поднимается над утесом. Но в сознании мощи плавно опускается опять на скалу. Холодным неморгающим взглядом следит он за приближающимся к нему Хаджи. А тот, поравнявшись со скалой, в мгновение ока на лету выхватывает из мохнатого чехла кремневку — гордость его отцов и дедов, — и, пролетев мимо скалы, опрокидывается назад на круп скакуна... Выстрел. Дымом заволакивает вершину скалы. Мгновение — ветер разгоняет дым, и все видят, как, обагряя каменную грудь скалы, гордый царь, беспомощно опуская ослабевшие крылья, бесшумно скатывается к подножью утеса. 

Хаджи же крепко сидит в седле и под громкие крики восторга спешит к своему месту. 

Не успевает Хаджи вернуться обратно, как другой, убеленный такой же сединой, старик направляет коня к утесу. У самой скалы взмах клинка. Со свистом прорезает клинок шашки воздух. Удар верный и сильный рассекает орла надвое... 

И опять из группы старших, один вслед другому, бросаются двое таких же седых, и снова к подножию скалы. У самой скалы они, перегоняя друг друга, один за другим опрокидываются с седел, и каждый достает по половине рассеченного орла и, высоко подняв схваченную с земли ношу, не замедляя аллюра, возвращаются обратно. 

Доскакав до старейшего, у которого на морщинистом лице играет беспомощная улыбка радости, который уже не может джигитовать сам, так как слишком скривила его стан ноша столетней жизни, проведенной в беспрерывных схватках и набегах, оба джигита-старика, как вкопанные, останавливаются и бросают половинки рассеченного орла к его ногам. 

Старейший делает попытку нагнуться с седла, чтобы достать остатки царя-орла, но сейчас же садится обратно в седло. Лицо его омрачается, голова жалко свисает на грудь, и из глаз капают слезы. 

В группе старших воцаряется молчание, будто ждут чего-то. Вдруг старейшина останавливает коня, поднимает глаза, сверкающие слезой, вздыхает глубоко и, указывая на останки орла, печально говорит: 

— Как бы я был счастлив, если бы великий Аллах поменял меня судьбой с этим царем-орлом, останки которого валяются у копыт наших коней. Царь облаков до конца дней своих был верен себе. Не было силы, которая могла бы хоть на миг поколебать в сердце его веру в себя. Даже сегодня, в час его гибели, когда старый Хаджи нес ему смерть, он оставался непоколебимым и умер с сознанием своей непобедимости. Мой же удел другой... Смерть в познании полной негодности ни к чему. Что мне прошлое? Что для меня те минуты далекой прошлой жизни, когда я, Нуцал, в рядах храбрых воинов имама Шамиля был грозой для гяуров, когда одним ударом на скаку рубил пополам барана, словно щепку, когда вчетверо сложенная бурка под ударом моим разлеталась надвое, когда Аргун и Сунжа, населенные казаками, при одном имени Нуцала приходили в страх и трепет, а теперь... Куски дряхлых костей в изношенном футляре кожи. — Он неловко щелкает плетью и двигается шажком. 

Джигитовка разгорается... Молодежь на скаку поднимает с земли различные, давно не виданные русские звонкие монеты, стреляет в цель, перекидывается с одного бока коня на другой, перескакивает через коня. Выделывает разные фортели, щеголяя друг перед другом удалью. Шумно и весело. Незаметно подъезжаем мы к границам трех народов: осетин, кабардинцев и ингушей. Здесь старики-гости останавливаются и, пропустив своих за черту границы, нас — осетин — задерживают на границе. Мы слезаем с коней и, оборотись лицом к старшим из гостей, молча ждем их слова. 

— Бог да отблагодарит вас, сыны Кавказа, за внимание к нам, вашим братьям, — обращается к нам окруженный со всех сторон старцами Нуцал. — Вы довели нас до границ наших, и мы уже не гости, а потому примите наше спасибо и возвращайтесь к себе в родные аулы. 

Мы стоим еще некоторое время, пока гости не скрываются за скалой, у поворота дороги, потом садимся на коней и двигаемся к себе... 

Уж день подходит к концу, а потому мы, шишкауцы, просим ширхкулцев не провожать нас. Поблагодарив их, мы рысью двигаемся напрямик по тропе к себе в аул. 

 

VI 

В ауле все в порядке. Улеглись тревоги, пережитые за последние месяцы. Жители уже готовы к покосу. Изредка беседуют на тему о предстоящем съезде горцев у кургана «Келемет» для окончательного разрешения вопроса о мире. 

Идут вести, что работы комиссии, выбранной судом старейших, продвигаются успешно. Я тоже думаю о наступающем дне у кургана «Келемет» и нет да нет, а беспокоюсь — а что, если этот день не даст ничего для народа, а, наоборот, убьет в нем последнюю надежду на лучшее, окончательно подорвет доверие к различным судам и съездам народным... 

Дни уходят за днями и наступает канун съезда. Вечером я объезжаю кое-кого из своих друзей. Прошу собраться к мечети к 8 часам утра для того, чтобы чинно, в порядке, двинуться всем вместе к кургану «Келемет»... 

Уже с раннего утра со всех сторон съезжаются осетины к кургану. Позднее подъезжают ингуши с кадием во главе. Еще позднее кабардинцы. Последними прибывают ширхкулцы, тепсыкоюртовские старики и даргбыдырцы. Мне неприятно, что те, кто больше всего заинтересованы в мире, прибывают последними. Еще неприятнее, что из тепсыкоюртовцев прибывают только старики, а где же молодежь? Скверный симптом... 

Для старейших у подножья кургана поставлен навес. Расставлены бесконечно длинные столы. На них щедро разложены различные кушанья и напитки. Все это для закрепления долженствующего произойти здесь мира. 

Старейшие усаживаются под навес и начинают совещание. Прочие рассыпаются у подножия «Келемета». 

Я взбираюсь на курган и наблюдаю оттуда. Масса людей и лошадей. Отчетливо видны отдельные группы людей. Каждая у своих сбатованных, сбитых в кучу лошадей. Хочу уловить общий характер картины. Определить истинное настроение всей массы людей. И чувствую, что здесь среди этих по существу братских и близких по крови людей нет должной искренности. Я не замечаю улыбок радости давно желанной встречи. Наоборот, в некоторых молчаливых группах сквозит плохо скрываемое недоверие. Только мои шишкауцы разошлись по различным группам и, переходя от одной к другой, несут с собой слова привета, шуток и ласки. А кони их спокойно пасутся, рассыпавшись вдоль реки... 

И мне кажется: сколько бы ни говорили старики, как бы ни судили суды старейших, — единения не достичь. Нужна для этого какая-то другая более могучая стихийная сила, которая захватила бы горцев и заставила бы их видеть друг в друге брата. Необходим жестокий враг, который с одинаковой силой грязной пятой наступил бы на все, что есть святого как у осетина-христианина и мусульманина, так и у ингуша, чеченца, кабардинца, — вот тогда в борьбе против общего врага и могло бы родиться братское чувство... 

В это время из среды стариков подымается один и призывает всех к кургану выслушать решение старцев... 

Все заколыхалось. Тысячи людей, оставив коней, медленно приближаются со всех сторон к подножию «Келемета». Водворяется тишина. Взоры всех устремляются на вершину кургана. Несколько минут томительного ожидания. 

Наконец на вершине кургана показываются судьи во главе с кадием и переводчиком Сосланбеком. 

Сосланбек объявляет, что суд старейших считает нужным дать слово прибывшим из Владикавказа двум представителям областной власти. 

Из группы старейших выходят два типа в пиджаках и кепках. Среди молодежи, стоящей у подножия кургана, подымается ропот. Шум возрастает и превращается в рев. 

— Долой предателей родины!.. 

Щелкают затворы винтовок. Старики, испугавшись за жизнь прибывших представителей «власти», обступают их со всех сторон. 

— Что случилось? Что возмутило вас? Почему шум и в руках некоторых гремят затворы? — громовым голосом спрашивает могучий, как столетний дуб, старик Темболат, выступивший из группы старших. 

Толпа стихает, но ответа не слышно. Вдруг из нее выделяется мужчина не первой молодости и, повернув голову в сторону Темболата, говорит о том, что нет места на этом собрании тем, кто на нашу землю во имя личных интересов привел чуждых и далеких сердцам горцев русских мужиков и посадил их царствовать над нами. И просьба всех, стоящих у подножия «Келемета», немедленно убрать этих людей, отправить их туда, откуда они прибыли. Час разговора с ними еще впереди. Пусть только, даст Аллах, прозвучат здесь слова мира и братства, а там мы достойно поговорим и с ними, и с теми, кто хочет царствовать над нами. 

Встревоженные старики о чем-то шушукаются. Среди них движение. Делегаты поспешно, под охраной экскорта всадников, рысью, поднимая густую пыль, несутся вниз по пыльной дороге к железнодорожной станции. 

Снова воцаряется молчание. 

Его нарушает кадий. 

— Сюда, к подножию этого кургана, воздвигнутого над останками героя Келемета, слетелись вы, горные орлы, для того, чтобы раз и навсегда прекратить братоубийство и, подав друг другу руки, клятвой закрепить вашу дружбу и взаимную любовь, — говорит он на арабском языке, обводя всех взором, требующим внимания, — и да будет этот час в сердце каждого из вас часом величайшей радости. Ваши старейшие сейчас от вашего имени дали друг другу торжественную клятву верности и братства. Вам же да дарует Творец неба и земли столько сил и умения, чтобы до великого суда Аллаха вы с честью донесли бы верность и нерушимость ее... Тревожное время, переживаемое родиной нашей, не дает нам возможности часто собираться, а потому все, что еще не выполнено сторонами, бывшими когда-то во вражде, будет закончено стараниями избранной судом старейших комиссии. Пока же да будут радостны дни остающихся и счастлив путь отъезжающих!.. 

Кадий умолкает и подает знак рукой народу, стоящему у подножия «Келемета», что совещание закончилось. 

И гости и хозяева вскакивают на добрых скакунов и молча ждут знака старейшего о начале движения в путь. В это время на кургане снова появляется Темболат, он держит в руках громадный азарпеш. Подымает высоко обеими руками азарпеш, наполненный бархатным осетинским пивом, и, устремив к небу глаза, торжественно молится. 

— Братство и любовь да будут отныне среди вас, храброе юношество! Да живут в ваших сердцах три начала, на которых зиждется мир: великий Аллах, святая родина и душевная чистота. Я слишком ничтожен, чтобы своими некрасноречивыми устами суметь отблагодарить вас, прибывших из далеких углов нашей родины Кавказа для водворения мира и любви в семье осетина. Но пусть отблагодарит вас по заслугам великий Аллах! Добрый путь! 

Темболат отпивает глоток пива и передает его младшим гостям, сидящим на лошадях. Азарпеш под звуки песен в честь покровителя храбрых Уастырджи перебегает из рук в руки и где-то в последних рядах кончает свой веселый путь. Со звоном взлетает в воздух и, подхваченный младшим виночерпием, возвращается в руки Темболата. 

Гости начинают разъезжаться. Кони поднимают густое облако пыли... 

Мы провожаем гостей до границы и отправляемся домой. Грустно. Тяжелый камень давит сердце. Мне кажется, что надежды на прочный мир в родном народе разбиты. Так давно жданный съезд у «Келемета» не дал тех результатов, на которые хотелось рассчитывать. Сколько было приложено труда, стараний и сил, и ужель все это оказалось бесплодным?.. 

В сердце теплится надежда на лучшее время, которое должно прийти во что бы то ни стало и принести мир и любовь в убогую саклю сына гор... Но все же грустно... Повесили головы и едущие со мной шишкауцы. И их буйные головы томят безрадостные думы. Но я только на мгновение поддаюсь меланхолическим размышлениям. Я сдавливаю пятками бока коня. Он вздрагивает, закусывает удила и могучим прыжком выносит меня вперед!.. Вперед... 

 

 

У самого края аула мы сдерживаем нетерпеливый бег коней и шагом, как подобает благовоспитанным горцам, въезжаем в аул. Около мечети мы расстаемся, и каждый направляется в свой дом... 

Уже издали я вижу, что у нашей коновязи стоит десяток оседланных коней. Предчувствие беды сжало мое сердце. В то же время донеслись вопли и причитания женщин... 

Подъезжаю, соскакиваю с коня. Из ворот выходит Осман. Он бледен. Дрожит. 

— Что случилось? — кидаю я нетерпеливо. 

— Похитили Фаризет, — шепчет чуть слышно Осман, — за тобой послали нарочного. 

Глухой стон вырывается из моей груди и тотчас переходит в скрежет. Веки глаз раздвигаются до боли. Фаризет, мою золотую сестренку. Красавицу! Кто?... Я догадываюсь, кто... Месть!... Месть!... Загорается в моем сердце бешеное чувство. 

— Все наши родственники и близкие уже в сборе, — продолжает шептать Осман, — они совещаются, куда ехать... они во дворе... 

Я, не дослушав Османа, кидаюсь во двор. 

Родственники и друзья собрались под навесом и сбились в кучу, в то время как из комнат, набитых женщинами, несутся душераздирающие крики. 

Молча встречают меня мужчины с потупленными взорами, как будто на них лежит часть вины за все происшедшее. Молча расступаются и пропускают меня в середину. Совещание уже закончилось, и Биберд, перевидавший на своем веку много всяких историй, руководивший совещанием, объясняет мне план погони по четырем возможным направлениям. Биберд предлагает мне взять на себя одно из направлений... Я беру направление на Куртат, так как в этом направлении жили многочисленные родственники похитителя... 

В доме, видимо, уже узнали о моем приезде, потому что вопли и душераздирающие крики усилились. 

Выглядывает из дверей заплаканная Дзги с царапинами на лице, с каплями крови, с клочьями волос, выбившихся из под платка, и тотчас скрывается. 

В окнах силуэты женщин в черных платках. 

— Разрушился мой очаг, слетел потолок с крыши! Де-де-дей! Как будем жить дальше?... Что за черный день упал на нас, де-де-дей!.. — причитает какая-то женщина, остальные хором подхватывают. — Какое бесчестье для нашего рода!.. Что будем делать? Жить больше не стоит. Собаки съели наш лучший кусок... Де-де-дей... И кто же причинил насилие? Те, кто прежде боялся мимо нашего двора пройти. С чьей шеи только было снято ярмо рабства. Над кем еще вчера безнаказанно издевались... Де-де-дей!.. Что за времена настали?.. Грязные и тяжеловесные свиньи и дети свиней хотят сравняться с благородным оленем. О позор!.. Неужели от него не померкнет солнце, и не охватит землю вечная тьма! О позор! Что делать нам?.. Де-де-дей... де-де-дей... 

Пока всадники выезжают со двора группами, каждая в определенную сторону, пока мне переседлывают коня, я узнаю подробности похищения... 

Оказывается, пришел Келемет, мой двоюродный брат, и сказал, что тетушка Дзан просит Фаризет зайти к ней. Келемет обещался сам проводить Фаризет туда и обратно... Дзан живет на нашей улице через два дома. Фаризет идет к Дзан, а Келемет исчезает. Начинает темнеть. Фаризет беспокоится, Келемета нет. Из родственников тоже никого нет, кто мог бы проводить домой. Фаризет берет десятилетнего внука Дзан Асланбека и спешит уйти домой засветло. Только Фаризет выходит из ворот Дзан, как со двора соседнего пустого дома выскакивает пять всадников. Отбрасывают мальчика в сторону. Схватывают Фаризет. Закутывают ее в шаль и связывают. Один перебрасывает через круп коня, другой поддерживает, и в мгновение ока скрываются. Только два раза Фаризет успела крикнуть: «оу-уа!.. оу-уа!..». Но тотчас голос ее был заглушён. Асланбек, вырвавшийся из рук похитителей, побежал по улице с криком: «Фадис!..40 Фадис!.. Похитили Фаризет!.. Фадис!..». 

На этот крик сбегаются соседи, родственники, но похитители уже скрылись... 

Для меня ясно, что похищение сестры — дело рук шалопая Келемета. Мерзавец... Продал сестру. Мне кажется, что я разорвал бы этого мерзавца на куски... 

Келемет тоже учился когда-то в кадетском корпусе, но был изгнан оттуда и стал аульным шалопаем. Украсть, смошенничать, надуть самого близкого человека — ему нипочем, только бы добыть денег. Таких шалопаев в нашей фамилии немало. Их больше в благородных фамилиях, чем у простого народа. Это лермонтовские Азаматы. 

Прекратившийся на мгновение плач женщин подымается с новой силой... 

— Прежде чем взойдет солнце, да захлебнутся они в крови друг друга! — несется проклятие. — Да будет едой их мертвым предкам ослиная голова! Да будут их жечь огни ада!.. Да не найдут они благополучия в этой жизни, и вечное проклятие Бога преследует их из рода в род!.. Да высохнет молоко в груди их женщин, и бесплодны будут их чрева... Да истребит их Аларды!.. Де-де-дей... де-де-дей... — сопровождается каждое восклицание дружным хором рыданий... И женщины, входя в азарт, рвут на себе волосы, царапают лицо, отрывают куски платья, бьют кулаками по голове и груди. Некоторые ударяют ладонями рук по коленям, потом по груди, опять по коленям... 

...Лошади готовы... Мы выезжаем со двора, но еще долго терзает мой слух вопль женщин. 

Выехав за околицу аула, мы пускаем коней особым легким галопом — воровским аллюром — и скоро оказываемся далеко в поле... 

Ночь. Небо чисто. Звезды ярко блещут. Прямо над нашей головой Млечный путь — Арфаны фад. Отец мне говорил в детстве, что какой-то Арфан украл из небесных чертогов солому и побежал, но по дороге рассыпал ее, и след этой соломы остался на небе. Направо созвездие Плеяды — шесть сестер, ищущих седьмую, а оттуда, с угла неба, смотрят «Палки пастуха» — созвездие Ориона. 

Луны нет, но свет звезд достаточно освещает нам путь. Темным воинством подымается по обеим сторонам дороги уже начавшая кочаниться кукуруза. Каждый раз, как легкий ветерок пробегает по маисовому полю и колеблет верхушки стеблей, кажется, будто гордые султаны на киверах неведомого воинства склоняются пред нами... 

Мысль моя отрывается от окружающего и углубляется в одну точку. Бешенство накипает в груди. Оно клокочет, бурлит, рвется наружу. Мне кажется, что мы едем слишком медленно, я все больше и больше ускоряю бег коня. Вперед!... Сжимаю под мышкой карабин. Он висит на ремне под правым боком — по-зелим-хановски. Для этого ремень привязывается особо. Тот его конец, который пропускается через отверстие ложа у дула, оттягивается к прицельной рамке, где приклепляется к ложу особым ремнем. Надевается ремень на левое плечо, а винтовка висит под правой рукой — всегда наготове. Легкий взмах руки — и винтовка на плече в боевом положении... Летит мой англичанин, еле касаясь ногами земли. Вытянулся в струну. Прижал нервные уши к голове. Как легко дышит... Вперед!... А сзади, едва поспевая, скачут мои спутники. Их кони фыркают, храпят. Звенят стукающиеся стремена. Да, если мы так будем скакать, не долго выдержат их кони. Я сдерживаю своего англичанина. Снова воровской аллюр. Таким аллюром абреки проходят в ночь до ста верст. Скорей бы добраться до ущелья. Там мы все выведаем. Друзья помогут... 

После трехчасового бега мы делаем небольшой привал около реки и продолжаем путь. Степь сменяется предгорьем. Кончается царство маиса, и на нас ползет кустарник, сначала мелкий, но чем дальше, тем все более высокий, пока он не обступает нас сплошной стеной, оставляя только узкий проход, по которому извивается дорога. Где-то показалась луна и осветила полнеба. Поблекла солома Арфана, исчезла седьмая сестра и сломались «Палки пастуха». Холодом потянуло из ущелья. Гор мы не видим, но чувствуем их приближение. 

Откуда-то сбоку, из глубины кустарника раздается ржание коня. 

— Тихо! — командую я и сдерживаю коня. Мои спутники замирают. 

Снова повторяется ржание... 

— В этом кустарнике есть кто-то, — говорю я шепотом, уже окруженный со всех сторон своими людьми. — Оставьте коней Батразу и Сосланбеку. Остальные спешьтесь! Попробуем обследовать местность. Круг в двести шагов. Сойдемся в центре по сигналу, который я дам, — свистну. Я пойду прямо — остальные живей по бокам. 

Завернув полы черкески, подобрав винтовки, спутники мои по одному, припав к земле, бесшумно раздвигают кустарник и уползают. Я жду, пока они не разойдутся в разные стороны и пока не займут надлежащие дистанции. 

Проходит несколько минут. Ветер пробегает по листьям кустарника и заставляет их трепетать. Тихо. Пора... Раздвигаю кусты. Ползу. 

Сырость просачивается в коленях в мои широкие шаровары, и холод пробегает по телу. Острая колючка вонзается мне в мякоть большого пальца, я зубами выдергиваю колючку, и в то же время ветка орешника ударяет меня по лицу. Отвожу ветку в сторону и продолжаю ползти. 

Мои нервы напряжены. Все ощущения обострены. 

Вдруг почти над самым ухом снова раздается ржание коня. Раздвигаю ветви. Поляна. Часть ее освещена луной, другая в тени. Темно-гнедой жеребец поднял голову, распустил пышный хвост, вытянул и повернул чутко настороженные уши в сторону, где остались наши лошади. Ржет. Он делает попытку бить передним копытом о землю, но это ему не удается, его длинные бабки охватывает треног. Я вижу, как в неосвещенной части поляны около кустов что-то чернеет и шевелится. Напрягаю зрение. Верно человек, закутанный в бурку. Кто же? — Хозяин коня. Но кто он? Что делает он ночью в поле? Почему не остановился у кого-нибудь — ведь тут поблизости ряд селений? Хорошему человеку ночевать в поле в двух шагах от жилого дома не захочется. Тут что-то неспроста... 

Я засовываю два пальца в рот, и резкий свист ударяет по кустарнику и далеко разносится в чистом ночном воздухе. 

Тень шевелится. Взмахивают фалды бурки, как крылья ночной мыши, и из них выкидывается фигура в черкеске с винтовкой в руках. 

— Кто здесь? — раздается окрик. 

И в то же время пять винтовок устремляются на одну. Свет луны... Лицо незнакомца поворачивается в мою сторону. 

— Келемет!.. — вылетает крик из моей груди. Одно мгновение, и винтовка вырвана из его рук. Борьба не долго продолжается. Обезоруженный и связанный Келемет лежит у наших ног. Молчим. Тяжело дышим. Потом Асаге подходит к коню. Крутит длинный ус. 

— И откуда ему такой красавец достался? — спрашивает сам себя Асаге после некоторого молчания. — Ну и хороший конь! 

— Откуда? — говорю я зло, и толкаю носком сапога распростертого на траве Келемета. — Откуда брат получил калым? 

— Ну и конь!.. — продолжает Асаге. К нему подходят другие. 

На длинной шее небольшая породистая голова кабардинца с горбинкой на носу, вытянутое туловище, покрытое лоснящейся шерстью, с поджарым брюхом, будто талия горского щеголя, густой длинный хвост — будто коса девушки, копыто, как опрокинутый стакан. А бабки... Стройные, высокие... 

— Да... променять сестру на коня... Тьфу!.. — добавляет Бибо. 

— Теперь-то мы узнаем, где похитители, или не придется посмотреть на то, что он одной крови с нами. Ведь этот человек по родству ближе всего мне. Самое большее право на него имею я. Не так ли, братья? 

— Так!.. — отвечают мои родственники. Я толкаю Келемета носком сапога. 

— Слушай, что я скажу тебе. Я могу покончить с тобой, так как твое жалкое существование не стоит и одной слезы Фаризет, но я отпущу тебя на свободу, если ты немедленно покажешь нам место, куда спрятались похитители. 

— Простите, ошибся!.. — стонет Келемет. 

— Говори, согласен? — нагибаюсь я над его головой. 

— Да, согласен... Но развяжите мне сначала руки. Вы стянули ремнем, нет сил... больно. 

Бибо ослабляет ремень. Келемет приподымается и в сидячем положении, не подымая головы, некоторое время молчит. 

— Простите, братья, сделал великую ошибку. Скорей едем. Я ошибся, я и исправлю ошибку. Я знаю, где похитители, и покажу вам... 

Мы выбираемся на дорогу и через несколько секунд мчимся галопом ко входу в ущелье. 

Несколько раз Келемет начинает каяться в своем поступке, но я его останавливаю... 

— Молчи, разговор с тобой будет после... 

Мы выезжаем из кустарников, и перед нами вырастает громада покрытых лесом гор. 

Из прореза ущелья дует ветер. Где-то шумит поток. Светает. На небе как раз над входом в ущелье блестит Бонварнон. Слева на пригорке спит аул. Уже можно различить белые стены домов. Доносится протяжное мычание коровы, лает какая-то беспокойная собака... 

Дорога круто спускается к реке... 

Подобрав концы бурок, мы въезжаем в воду. Лошади опускают морды и жадно пьют, с шумом потягивая губами студеную влагу и звонко ее проглатывая... 

Мы стараемся незаметно обогнуть аул. Теперь, когда нам известно местонахождение похитителей, особенно нежелательно обращать на себя чье-либо внимание. А вдруг кто-нибудь предупредит похитителей о нашем приближении... Нам нужно в лес, а там налево тропа охотников, абреков и пастухов. Она спускается в одну балку, потом в другую. За второй, над обрывом, хижина пастуха. Они там. Надо торопиться... Как молотом по голове стучит: да, да... надо торопиться. Да, я знаю, что надо торопиться. Воображение рисует картины, от которых колени судорожно сжимают бока коня. Я ясно представляю, что происходит сейчас в хижине пастуха. Сердце мое дрожит от жалости и гнева... 

Вперед!.. Лети, мой конь... Вперед!.. Едут ли за мной, нет — мне все равно. Я не могу ждать. Пусть бьют меня по щекам ветви деревьев... Пусть рвут полы моей черкески колючки... Пусть спотыкается мой конь, и я каждую минуту рискую свернуть себе шею... Вперед!.. Вперед!.. 

Если бы кто-нибудь увидел в эту минуту нас, мчащихся гуськом на взмыленных конях в чаще леса, он подумал бы, что это сумасшедшие абреки спасаются от погони. Но не от погони мы спасались, а сами гнались за теми, кто дерзкой пятой осмелился наступить на самые сокровенные струны наших сердец, кто задел нашу гордость, кто пробудил в нашей груди фурий мести, кто заставил нас скрежетать стиснутыми до боли зубами и сжимать кулаки так, что ногти кровянили ладони. 

Мне кажется, что я слышу вопль сестры... 

— Сестра моя, золотая сестренка... Фаризет... Вперед!.. 

Мы скатываемся в балку. Лошади, присев на задние и вытянув передние ноги, подымают облако пыли. Летят камни. Скидываемся прямо в ручей, и холодные брызги взлетают наверх... 

— Теперь недалеко, — шепчет Келемет, — еще шагов двести. Будет новая балка, более глубокая, чем та, которую мы проехали, и на той стороне над обрывом — хижина пастуха. Они там... 

Мы сдерживаем коней. Минуту совещаемся. Лучше пробираться пешком. Слезаем с коней. Оставляем одного с конями, а сами двигаемся гуськом, сняв ружья с плеч. Добираемся до второй балки. 

На краю обрыва видна соломенная крыша хижины пастуха. К небу тянется сизоватый дым. Тихо. Ветер слегка касается листьев дерев. Пробежит там, на верху, — зашевелит, зашуршит и умчится вдаль, пробуждая в сердце чувство бесконечности... 

Я слышу, как бьется мое сердце... 

Мы снова спускаемся в балку, чтобы взобраться на противоположную сторону. Журчит ручей — сказка леса. Но нам не до сказок. Тихо. Неужели они настолько чувствуют себя в безопасности, что даже не потрудились поставить часового. И то правда, кто может забраться в такую глушь. Чу!.. Ветер приносит звуки человеческого говора. И в то же мгновенье над нашими головами раздается вопль: 

— Оу-ау!.. Оу-ау!.. 

Я узнаю голос Фаризет. Острая боль, как удар кинжала, ранит мое сердце. 

— Оу-ау... Оу-ау... — проносится эхом по балке и замирает вдали. 

Я рассыпаю людей направо и налево, а сам с Бибо лезу вверх напролом. Едва мы схватываемся за ветви орешника, чтобы вскинуться вверх, как над нашими головами появляется силуэт: Фаризет! Ветер развевает ее распущенную косу и лохмотья вместо платья... 

— Оу-уа!.. — и протянув вперед руки, как бы в спасительной надежде, Фаризет бросается в обрыв. 

— Аллах! — вырывается одновременно стон из моей груди и из груди Бибо... 

Слышу хруст ломающихся сухих сучьев орешника. Что-то грузное падает с уступа на уступ. Шуршат листья. Скатываются и камни. 

А над обрывом появляется человек в серой черкеске с обнаженным кинжалом в руке. 

— Сюда, на помощь, эта с... убила себя, — рычит человек. Выстрел... 

— Убили!.. Умираю!.. Новый вопль оглашает лес. 

Человек в серой черкеске качается. Кинжал вываливается из его руки и падает в обрыв. Туда же вслед за ним сваливается и человек. 

Несколько папах появляются над обрывом. Крики. Идет порядочная стрельба. Над моей головой просвистела пуля. Я чувствую запах загоревшейся шерсти. Пули чикают по деревьям, отрывают листья. Врываются в землю. Лес наполняется жужжанием невидимых насекомых. 

— Окружают... скорей!.. — Крик сверху. 

Я мечусь от куста к кусту, разыскиваю сестру. 

— Фаризет... Фаризет... Где ты?.. Прислушиваюсь. Голоса не слышно. 

— По ослиной ноге да будет засунуто за пояс ваших матерей. Куда бежите? Стойте, если вы мужчины! Схватимся! Свиньи, происшедшие от свиней! Собаки!.. — слышу я над головой ругань Бибо. Он уже взобрался на обрыв... 

Выстрелы отдаляются. Становятся глуше. Откуда-то стон. Напрягаю слух. Поворачиваюсь во все стороны. Стон сверху. Подымаю голову. Огромный куст орешника. Что-то белеет. Прыгаю. Хватаюсь за ветку. Вырываю с корнем. Скатываюсь. Хватаюсь за другую. Вбиваю концы сапог в землю. Царапаюсь ногтями. Хватаю другую ветку. Ну, теперь точно. Держусь обеими руками. Приподымаюсь. Ноги твердо упираются в корни ветвей. Голова и туловище просовываются в чащу кустарника. Держусь прочно. Еще протискиваюсь. И вижу: лежит тело Фаризет, задержанное в падении орешником. Вот откинутая назад голова. Волосы черным бархатом разметались на земле. 

— Аллах! Аллах!., что они сделали с ней!.. 

Одна половина лица бледна и безжизненна, как мрамор. Другая — сплошная рана, кровь, смешанная с землей. Кровь падает на ветви орешника. Накапливается и снова падает. 

Вскарабкиваюсь еще выше и хватаю голову Фаризет. Приподнимаю ее. 

— Сестренка... моя бедная сестренка, что они с тобой сделали!.. Что они с тобой сделали!.. — стонет мое сердце... 

Один глаз — кровавая рана. Другой — закрыт, но ресницы нервно дрожат. Грудь, едва прикрытая лоскутками рубахи, медленно опускается и подымается. Жива... Жива... Часть косы черной, как смоль, змеей обвила шею, будто стянула ее безжалостным кольцом. Руки судорожно зажали комья песку, листьев... Бедная... 

Вдали глухо замирают одиночные выстрелы... 

Я держу голову сестры и чувствую, как две слезы скатываются из моих глаз. Беру себя в руки. 

Фаризет вздыхает глубоко раз, другой... 

— Ох... умираю... Нана!.. Где ты?.. Нана!.. Раскрывается один глаз. Черный, испуганный зрачок суживается. 

— Кто ты?., брат мой — Алибек!.. — Будто издалека приносит мне ветер едва уловимый шепот, в котором испуг сменяется радостью. 

— Я... я... Фаризет, с тобой... Не бойся... Я с тобой... 

Я держу бережно голову сестры. Она закрывает глаза и продолжает стонать. 

О какой ужасный кровавый сгусток! Бедное дитя!.. Сестра моя несчастная!.. 

— Асаге, Бибо... Где вы, идите сюда скорей... Над обрывом появляется голова Бибо. 

— Сей-час... сей-час... все кончено... 

Через несколько секунд мои спутники начинают спускаться вниз. 

Они ведут в поводу пять оседланных коней и несут по две винтовки. Сзади четверо, держась за концы сложенной вдвое бурки, тащат осторожно какую-то ношу. Меня охватывает новая тревога. Не ранен ли, не убит ли кто-нибудь из наших? Я пересчитываю глазами людей. Как будто все налицо. Тем временем они спускаются на дно балки и кладут бурку на землю. Распахивают концы. Лежит человек и стонет. На нем серая черкеска, залитая на груди кровью. 

— Я попал ему в грудь навылет, — говорит сдержанно, но не без хвастовства Бибо. — Он упал, но задержался за кусты. Потом выполз наверх. Что будем делать с ним? Не сдох, собака... 

Голова Фаризет в моих руках. Она повернула ее в сторону, где вокруг раненого столпились люди. Ее уста что-то шепчут, но я не могу разобрать, что. Скорей угадываю. 

— Убей!., убей его!.. Он осмелился прикоснуться к твоей сестре... Я вижу, как из единственного глаза моей сестры катится слеза по бледной, как мрамор, щеке. 

Вот передо мной умирающая сестра и беспомощный враг, и сверкает в моем мозгу, как молния, мысль: что же правда жизни, милосердие или древняя мораль — око за око, зуб за зуб? И жалкой, ничтожной, непригодной для жизни кажется мне обманчивая философия милосердия. Нет, око за око, зуб за зуб — вот правда жизни!.. 

И в ту же минуту я отвожу голову сестры и кладу ее на листья орешника, а сам соскакиваю вниз и подхожу к распростертому ниц врагу. Спокойно, не торопясь вынимаю из кобуры наган, подымаю его над головой раненого и пускаю пулю прямо в глаз. 

Раненый хрякнул. Мотнул головой. Сделал несколько судорожных движений телом и вытянулся. Потом шевельнул рукой, ногой и затих навеки. Я молча наблюдаю, как его кровь медленно стекает по щеке... 

Возвращаюсь к сестре... 

Бережно сносим ее в балку. Она бьется в судорогах. Зрачок глаза расширился, и в нем выражение испуга. Фаризет делает попытку пошевелиться, но разбитое тело не повинуется. Оно трясется в нервной дрожи. Я беру Фаризет за руки... О, как холодны эти руки!.. 

— Кончено... Кончено... умираю... умираю, брат мой!.. 

Она бьется в моих руках все сильней и сильней. Задыхается. Кашляет. И вместе с кашлем вырывается из груди ее целая лавина крови.. Откуда столько крови в этом хрупком теле. Вздрагивает!.. Еще кровь... Аллах!.. Аллах!.. 

Ветер бушует в лесу... Качаются ветви дубов, до земли нагибаются гибкие прутья орешника, падают с грохотом глыбы песку, отрываемые бурными порывами ветра, от страха замолкли птицы, прижались к толстым стволам или забились на ветках; откуда-то из глубины ущелья надвигаются грозовые тучи, мрачно, зловеще, будто рать жестокая, и от этой тучи падает на землю тень, а мы всего этого не видим и не чувствуем, мы стоим полукругом около мертвого тела, распростертого на бурке и прикрытого буркой же до головы, и плачем: 

— О...ы...ы...ы...й!.. О...ы...ы...ы...й!.. 

Она потянулась в последний раз ко мне, будто ища защиты, и умерла со словами: 

— Брат мой!.. 

Звуки рыдания несутся из глубины груди молодежи правильным ритмом, как велит обычай, но неправильно текут слезы из глаз одна за другой, плачет сердце... Плачут все... У одного меня только нет слез... 

Наплакались вдоволь. Стихли... 

Шаукудз, бывший помощник муллы в ауле, подымает руки ладонями вверх и шепчет слова молитвы из Корана. 

Мы все делаем то же самое. 

Проходит несколько минут молчаливого напряжения в то время, как буря, бушевавшая наверху, над нашими головами, пронеслась стороною. 

— Фаты... га!.. — звенит стальной голос Шаукудза... Он проводит концами указательных пальцев по лицу. То же повторяют остальные. Кончено. 

— Надо ехать! — замечает Асаге. 

Да, верно, я тоже думаю, что надо ехать. Хотя небо проясняется, но кто знает, дождь еще может хлынуть вовсю. Да к тому же в лесу, в этом овраге мы представляем весьма удачную мишень. Если бы эти свиньи не были так трусливы, они могли бы задать нам жару. 

Я отдаю соответствующие распоряжения. Мы быстро собираемся в путь и выбираемся из балки. Никто не поворачивает головы в сторону, где лежит убитый. 

Над нашими головами уже кружатся вороны... 

Мы едем по уже знакомой дороге... 

Я смотрю в небо. Оно подернуто прозрачной кисеей облаков, но звезды видны. Я ищу, где эти шесть сестер?! Нашли ли они седьмую? Вот шесть сестер справа, но седьмой, как ни напрягаю зрения, нет... Счастливица... Лучше потерять, чем найти так, как я нашел. 

Едем шагом. Куда нам торопиться? И снова по бокам кукурузное воинство. Все как и в прошлую ночь. Разве что-нибудь может измениться в природе? Я не чувствую горя. Спокоен. Холоден. Только мозг работает. Мысли бегут. Суетятся, как мыши в подполье. И как суета мышей, так же пуста и бесцельна их суета. Ведь там наверху где-то кот. Исполинский. Удар лапой, и пропало мышиное царство. Его воля. Воля владыки мира. Воля... Что?.. Что такое?.. Бог и бессмертие... Человек и смерть. Смерть!.. Если существует смерть, то что за бессмыслица человеческая жизнь. А если есть бессмертие, то что это за уродство — эта жизнь. Мышка подымает носик кверху. Ждет удара по носику... Вспоминается глухонемой Омар. У него нет слов — он мычит. Сжимает кулак. Грозит. Кому? Ветру, который неизвестно откуда налетает и неизвестно куда улетает. Солнцу, которое восходит для того, чтоб зайти. Луне? Звездам? Небу? Кому? Дням и ночам, которые так аккуратно сменяют друг друга. Кому? Что я знаю? Я знаю только одно, что то, что я сжимаю в своих объятиях — кусок уже ненужной никому земли. О, как тяжел этот кусок!.. — Стойте!., тихо!.. — останавливает нас передовой... Сдерживаем коней. В чем дело? Прислушиваемся. Далеко откуда-то шум... Гоп... гоп... Га... у... Гоп... Двигается какой-то обоз. Слышны человеческие голоса. Крик. Пение. Забираемся глубже в чащу кукурузы. Кто двигается? Кто знает! Лучше пропустить вперед. Присматриваемся. Русское пение. Русский говор. Сверкнул штык. Один — другой. Отряд солдат. Красноармейцы. Хорошо, что спрятались в кукурузу. Идут. Горланят. Сзади арбы. Пулеметы. Приближаются группами. Первая партия. Вторая. Растянулись. Кто-то скачет. Вопит: — «товарищи, прибавь шаг». — «Не растягиваться. Вместе е... м...!». Скачет усатый парень на тяжелом артиллерийском коне. Гуп-гуп. Слышны отрывки разговоров. 

— Надо покончить с этой сволочью. Таскайся из-за них по ночам, — сипит басом долговязый парень с ружьем, висящим через плечо на веревочке. 

— Да уж, доберемся, спуску не дадим, — цедит сквозь зубы, потянув козью ножку и сплюнув в сторону, идущий рядом с ним малый в сапогах, обвязанных тряпкою, опоясанный офицерским ремнем с шапкою. — Эту белогвардейщину изведем. Ишь, офицерье-то ихнее с абреками снюхалось, да и бродят шайками. Мы им покажем, как контрреволюцию пущать. 

— Ужо разгромим, — вмешивается сидящий на арбе, — как пить дать. Как пойдем, так под ляском, да под ляском, да и начнем жечь их логовища. В горы их обратно зверюг загоним. В горы... Зверюг этих... е... м... 

— Вот если бы ударить на них, — шепчет Асаге, — сколько винтовок и пулеметов оставили бы нам... 

— Оставь... И без нас найдут они судьбу свою!.. 

Идут группа за группой, без строя. Как попало. Куда? Зачем? В чужом краю. Что им нужно? Разве не достаточно им этой необъятной России. Есть ведь, где разгуляться вволю. Для чего им наша земля и наш маленький народ? С ними и несколько осетин... Керменисты... И мне вспоминается осетинский народный сказ, слышанный в детстве. Собрались однажды деревья в лесу и держат совет. Как им быть с врагом — железным топором. Рубит он их да и рубит. Скоро уж от леса ничего не останется. Машут ветвями деревья да изрыгают проклятья: «Этот железный топор-убийца, да будь он проклят!..». И говорит им дуб: «О, глупые... Зачем клянете вы железо топора... Ведь это железо подымается и опускается потому только, что в нем есть топорище. А топорище-то ведь наш брат..,». 

Мы въезжаем в аул ранним утром. Он уже проснулся. По улицам беспорядочной массой тянутся выгоняемые со двора коровы, буйволы, телята. Подымают пыль столбом. Щелкают бичи пастухов. Еле пробираемся. Люди выходят со двора. При виде нас останавливаются. Опускают руки по швам. Головы поникают долу. И так стоят, пока мы не проедем. 

У ворот нашего дома много народа. Когда мы подъезжаем, все поворачиваются в нашу сторону. Молчат с потупленными взорами. 

Мы передаем ношу родственникам и соскакиваем с коней. Несут во двор. Из дому выбегают женщины с душераздирающими криками. Мужчины вносят в дом. Женщины сопровождают их. У порога дома мать. Ни одной слезы в глазах. Застывшее в холодном спокойствии лицо. Вся в черном. Только лицо бледнее обыкновенного, да губы сжаты. Вокруг плач, вопли, окровавленные лица, клочья изорванных волос, крик, истерика. Только она, чье горе не имеет предела, хранит величавое спокойствие. Ни одной слезы, ни одного жеста отчаяния, ни одного крика, — тут, на людях. Так велит адат. 

А тут во дворе тоже плач... Плачут мужчины. По черным, рыжим, седым бородам, по мужественным загорелым лицам катятся слезы... 

Вот приходит столетний Хазби. Его ведут под руки. Давно уже не показывается он на ныхасе41. Его только изредка выводят на солнышко погреть старые кости. Он еле видит и слышит. В тулупе, повязанном войлоком. С костылем. У порога останавливается. Откидывает со лба папаху на затылок. Бьет костылем по лбу. Выступает кровь. Бьет и плачет глухо. По старчески. Бух... Кхе... кхе... кхе... Бух... кхе... кхе... кхе... кхе... Его подымают на крыльцо. Вводят в комнату, и оттуда доносится до нас... Кхе... кхе... кхы... Выводят. Прислоняют к стенке. 

Он не хочет уходить. Он хочет вместе со всей фамилией принять участие в последней церемонии... 

А члены фамилии один за другим идут по двору и громко рыдают. Некоторые бьют себя увесистыми палками, другие кулаками и утирают слезы полами черкески. Входят в дом. Плачут там. Потом возвращаются и становятся рядом с Хазби... 

Вся фамилия уже побывала у одра усопшей. Стоят в ряд во дворе, куда теперь группами начинают входить односельчане. Вынув кинжалы и оставив их у ворот, каждая партия людей чинно выстраивается против членов фамилии, и обе группы стоят несколько мгновений молча друг против друга. 

Потом мулла подымает руки для молитвы. За ним подымают руки и все присутствующие. Еще несколько мгновений молитвенного молчания... 

— Ф-а-а ты-га!.. — режет воздух фальцет муллы. И опять все замирает. Но вот движение пальцев по щекам. Поглаживание бороды и ладоней рук. Кончено. Поворот направо, выступление левой ногой и уход. Входит новая группа и проделывает то же самое. 

А из села в село мчится карганаг42. Он сообщает родственникам и друзьям печальную весть... 

Рано утром к первому карганагу пришлось прибавить второго. Ночью скончалась мать от разрыва сердца... Прошло три месяца, как я похоронил мать и сестру. Сколько людей перебывало в моем доме за это время. Выражали сочувствие — так велит адат. Откуда только не приезжали? Была страда — нужно было кончать полевые работы, но в таких случаях ничто не может остановить осетина от поездки, как бы далеко ему ни приходилось ехать. А в честь усопших устраиваются хисты43. Чем больше живые едят и пьют на хистах в память переселившихся в царство теней, тем лучше живется обитателям загробного мира. И потому каждый осетин на хисте добросовестно, не стесняясь, наедается, а когда возвращается домой, требует, чтобы ему снова дали покушать. Если кто-нибудь скажет: «Да ведь ты сейчас на хисте наелся и напился до отвала». «Эта пища не мне идет впрок. Я ел ее для мертвеца», — ответит он. 

... Хисты извели мой рогатый скот и баранту. Но что лучше — потерять их на хистах или лишиться по реквизиции бродячей красноармейской банды? Я не особенно горевал о потере скота. Меньше забот по хозяйству. Кстати сгорело сено. 

Была осень с ночами, в которые, как говорится, ни зги не видать. Осетины называют такие ночи «воровскими», так как они особенно хороши для всякого рода ночных похождений... 

Осман заканчивал полевые работы и возвращался каждый вечер разбитый и усталый. Ужинал и ложился спать. В доме я и Дзги. 

Бедная девочка исхудала, вытянулась, побледнела, но глаза уже начинали загораться огнем веселья. Молодость брала свое. Тяжесть горя проходила. Для меня она была истинным утешением... 

Нужно было оберегать дом и сестру. У меня кровники. Нужно быть начеку. Я знаю, что они только ждут удобного момента. Они даже записались в партию «Кермен»44, рассчитывая, что таким способом им легче будет расправиться со мной, как с бывшим офицером. Но меня-то не так легко застать врасплох. К тому же по ночам в доме остается всегда еще кто-нибудь из родственников. 

Этот раз был Асаге. Только что мы легли и потушили свет, как раздались выстрелы. Зазвенели стекла в окнах. 

Я предвидел возможность обстрела дома и приделал в потолке дверцу, а на крыше устроил амбразуры. 

Успокоив Дзги, которая начала плакать, мы вместе с Асаге в одну минуту были на чердаке. 

Ночь. Темно, хоть глаз выколи. Прислушиваемся. Храп коней, заглушаемый грохотом выстрелов. Очевидно, стреляют с коней. В свою очередь мы тоже стреляем наугад в тьму. Скоро пальба начинается по всему аулу. Топот коней. Крики... Что?.. Где?.. Фадис!.. Фадис!.. Сюда!.. Лай собак, усиливающийся, переходящий в бешенство. Внезапно обстрел прекращается, но мы сидим на чердаке и ждем еще чего-то. 

В наши ворота стучатся. 

— Кто там? 

— Отворите, это мы!.. — Я узнаю голоса Бибо, Шаукудза и других молодцов — своих родственников. Они прискакали на тревогу. 

А далеко на краю села подымается зарево и багровым светом озаряет горизонт... 

Лай собак переходит в вой. Новая беда. Что такое? Откуда это зарево? Опять сердце полно тревоги. 

— Подожжены стога сена Алибека!.. Проскакал кто-то по улице с криком. 

Да... значит, это горит мое сено. Проклятые, подожгли. Ничего не удалось тут, так они там... 

Мы с Асаге слезаем с чердака, кидаемся во двор и вскакиваем на коней. Осман, спавший в конюшне, успел уже оседлать их. 

Поспешно выезжаем со двора, окруженные вооруженными родственниками. 

— Мы покажем им... Мы вырежем их семьи поголовно. Лучше погибнуть, чем жить в постоянной тревоге и ожидать удара в спину со стороны этих трусов, — рычит Бибо и хлещет коня плетью. 

— Ничего... Мы поделимся с тобой сеном. И лошадь твоя и корова твоя — у меня осталась только одна — будут зимой сыты, — утешает меня Шаукудз. 

Так вот оно, служение родине и народу — горько усмехаюсь я... Возня с кровниками... 

Наш баз сейчас же за аулом на берегу реки. Высокий плетень окружает его со всех сторон. Внутри небольшой крытый соломой хлев для овец и сложенные Османом стога сена. Горят три огромных стога, стоящих посреди база. Три других стога, прижатых к углу, почему-то не загорелись, и теперь толпа моих односельчан пытается отстоять хлев и не загоревшиеся стога, поливая их водой из ведер. 

Кругом много зевак... Они молча расступаются при виде нас. Мы соскакиваем с коней. И присоединяемся к тем, кто работает ведрами. 

— Кто мог быть? Кто сделал это злое дело? — спрашивает один, разводя руками. 

— Будто ты не можешь догадаться? — доносятся до меня отрывки разговора, идущего в толпе. 

— А кто?.. 

— Кто? Те, кто точит злобу. Тот, кто, не будучи в состоянии справиться с лошадью, бьет по седлу. 

— Кровь не так смывается. За кровь не сено нужно сжигать. 

— А что? 

— «Кровь смывается кровью». 

— Не так-то легко взять кровь. Вместо того, чтобы взять кровь, можно и опять дать. 

— Конечно, взять кровь — это дело храброго мужчины, а не женщины. Женщины крови не берут. 

— Правда, да мужчин-то становится все меньше и меньше. «Паршивая собака хватает за пятку». Вот на днях у Батраза кровники подрезали жилу коню. Это ли мужское дело? 

— Гибнет наш народ, гибнет... 

— Портится кровь осетинская!.. 

Тем временем пламя, высоко поднявшись к небу, под влиянием порыва ветра вспыхнув целым каскадом огней, рушится вниз. И сразу становится темно. Теперь добить огонь ничего не стоило. Несколько ведер, и на земле черная груда золы, да запах гари... 

 

IX 

«Понять свой народ, а остальное все приложится». Понять народ — понять его душу. Но какова душа родного мне осетинского народа? Вот над чем работает моя мысль. О, как мне хочется заглянуть в его душу! Прочесть самое важное, что обыкновенно бывает скрыто от простого людского глаза... Чем живет твоя душа?.. Где он, этот твой Бог богов, о котором ты так часто вспоминаешь, особенно если в твоей руке чинок настоенной на перце араки или чаша черного, как крыло ворона, пива. Вот эту ускользающую из рук, как угорь, душу осетина мне хотелось поймать и положить на анатомический стол. 

Но как это сделать. 

Я раскладываю народ на все его составные части. Боже, до каких мелких единиц может дойти это дробление. Конечно, дело не в тех чертах, которые дробят народ, а в тех, которые его объединяют, вернее — являются общими. Общие черты народной психики — они кроются в среднем рядовом человеке. А этот средний человек — абстракция, так как в нем должны быть соединены психические черты, присущие наибольшему количеству людей. Я и пытаюсь представить себе этого абстрактного среднего осетина. Что является сердцевиной его сердца? И мне кажется, что сердцевиной сердца осетина — является тщеславие. Да — тщеславие! Вывод печальный. Но не столь печальный, как это может показаться с первого раза. Понятие добра и зла осетин выражает словом «худинаг», что значит: «то, что вызывает смех». Конечно, злой, осуждающий смех. Все моральные основы осетина вращаются вокруг этого понятия. Осетин боится не угрызений совести, а худинага — будут смеяться... будет стыдно, срамно. Угрызения совести — этот моральный момент чужд осетинской психике. Осетин боится только обнаружения его неблаговидных поступков, потому что будет худинаг. Если осетин совершает какой-нибудь неблаговидный поступок, то о нем говорят, что «у него лица нет», т. е. общественное осуждение не заставляет его краснеть. Осетин — раб общественного мнения. Хорошо это или плохо? Хорошо, если основы этого общественного мнения — высоки, плохо, если они низки. Но, каковы бы они ни были, люди, которые высшим критерием своего морального поведения ставят момент — «что о них скажут» — это и есть люди тщеславия. 

Бедняк-осетин из благородного сословия не хочет выдать дочь свою за человека богатого, но неродовитого — худинаг. Человек неродовитый хочет непременно жениться на девушке из благородного сословия. И готов во имя этого разориться, уплачивая непомерный калым. Щекочет свое тщеславие. 

На осетина, гонящего пару быков, нападают абреки, он может убежать и бросить волов. Нет, он защищается, не потому, что он храбрец, или потому, что ему жаль потерять волов — нет, а потому только, что вот скажут, что у него отобрали волов, — худинаг. 

Он остается и погибает в неравном бою. 

Осетин угощает неизвестного ему человека не потому, что ему хочется накормить голодного, нет, а он думает о том, как этот человек, находясь где-нибудь далеко, вспомнит и скажет: вот где меня хорошо встретили — это было в доме Тотраза или Сосланбека. В этом отношении осетины напоминают Добчинских и Бобчинских, занятых вопросом: что кто-то где-то вспомнит о том, что вот живет некий Добчинский или Бобчинский, Тотраз или Сосланбек... Щекочет тщеславие... 

На войне осетин не хочет оставаться в тылу, в обозе, с лошадьми, когда его товарищи идут в бой. Он превозмогает трусость, если он труслив, и рвется в бой: «Что я хуже других? Что скажут? Прятался сзади?» — Худинаг. 

Осетин не оставит товарища в поле, не из чувства товарищества — нет, что скажут дома — худинаг. 

Осетин добивается богатства — в большинстве случаев не из корыстолюбия, а из тщеславия. Ему хочется, чтобы о нем говорили: 

— Богатый человек этот Берд, да погубит его Бог!.. 

Осетин режет последнюю скотину на хистах и делается нищим. Как же? Скажут, что он держит своих мертвецов голодными. — Худинаг. 

Осетин изощряется в остроумии из... тщеславия. Кто удачней сострит, о том слава идет из аула в аул. Один другому рассказывает: 

— Слышал, что сказал этот Хаби, да разрушится его очаг? 

— Что? — с загоревшимися глазами спрашивает Бола. И ему рассказывают. 

— Был Хаби в гостях у косоглазого Габо. Вынес Габо гостям чай, а к чаю сахар. А чтобы сахару выходило поменьше, наколол он его мелкими кусками. Положил себе Хаби в стакан один кусок, другой, третий, четвертый, пятый. Не выдержал Габо и говорит: 

— Ради Бога, скажите мне, сколько мертвецов кладут в одну могилу? 

— Это смотря по тому, добрый фусум, какие мертвецы. Если большой — одного, если маленький — то можно положить их и несколько, — отвечает Хаби, усмехнувшись. 

— Остер же этот Хаби! — качают головами от удовольствия слушатели. 

Созырыко делает для чьей-то арбы колеса. Они выходят у него неважно. К нему подходит Хаджимет. Он видит, что колеса неважные, и спрашивает: 

— Кому ты эти колеса делаешь, Созырыко? 

— Для Забе с Коровьей Балки, — отвечает тот. 

— А, хорошо, но только скажи ради Бога, есть ли у Забе ишак? 

— Не знаю, нет, кажется. 

— Значит, ему придется занимать ишака. Намек на то, что Забе будет ругать Созырыко. 

Когда осетин ругает другого, он обыкновенно желает, чтобы на поминках человека, его чем-нибудь обидевшего, ели бы ослиную голову. 

— Да будет поминальной пищей после твоей смерти ослиная голова!.. 

Хаджимет сострил, и вот острота Хаджимета переходит из уст в уста. Хаджимет — счастлив... 

Обратная сторона тщеславия — жестокость. 

Худинаг беспощаден. Проштрафившегося человека худинаг уж не пожалеет. 

В одном горном ауле были танцы. Во время пляски у молодого человека по имени Пецо лопнул очкур и упали шаровары. Скандал! С этого момента жизнь Пецо отравлена. 

Пецо делается посмешищем. Где Пецо не появится, сейчас же кто-нибудь в толпе начинает: 

— Аллах, Пецо, что с твоими шароварами... 

История с шароварами Пецо распространяется по всему ущелью. И Пецо не может поехать ни в какой аул, чтоб его не встретили возгласами: 

— Аллах, Пецо!.. 

Проходит тридцать лет, и Пецо до сих пор не ездит днем по ущельям, чтобы не слышать возгласа — «Аллах, Пецо...». 

Некий житель горного аула Джими оправился в реку. С тех пор никто из жителей Джими никогда не отвечает на вопрос — • «Откуда ты?» — «Я из Джими», — иначе ему сейчас же говорят: «А, из тех, которые оправляются в реку»... 

Однако каким могучим стимулом народного прогресса может быть «худинаг», если он будет заряжен не пустышками и глупышками, а настоящим элементом. И эту работу должна выполнить интеллигенция. Создать здоровое общественное мнение и заставить осетинское тщеславие согласоваться с ним. Может быть, в этом и заключается истинная общественная работа. А что же происходит сейчас в действительности? Из осетинского обихода худинаг исчезает. Русская революция убивает худинаг, т. е. моральный момент в жизни народа, когда, наоборот, она должна была бы поднять этот момент на высшую ступень... Как же быть? Я никак не могу найти выхода!.. 

Вот отрывок из моего длинного послания, отправленного Магомету, на которое я вскоре получил ответ: 

«Твои наблюдения остроумны, и размышления интересны, — пишет мне Магомет, — в моральной жизни осетина в прошлом все начинается и кончается словом худинаг. Но ты не прав, если думаешь, что именно революция разрушила худинаг. Худинаг треснул раньше, чем пришла революция», — читаю я... 

Слышно, как стекают дождевые капли с крыши. На дворе моросит мелкий дождь. Я сижу около стола, на котором горит лампа, еле-еле разгоняющая тьму. Керосин скверный. Сильно разбавленный водой. Дает бледно-желтый свет. В углу на низеньком табурете Дзги. Она мнет сафьян. Хочет сшить мне ноговицы... 

Магомет защищает революцию. Она неповинна в гибели худинага. Худинаг треснул раньше. Нужно смотреть в корень вещей. А корень в системе хозяйства. Шел процесс смены натурального хозяйства и патриархально-родового быта с моральным авторитаризмом, — хозяйством меновым, промышленным, капиталистическим с критицизмом и индивидуализмом. В этот переходный момент и застал осетинский народ шквал революции. Тридцать лет тому назад жизнь осетина, жившего натуральным хозяйством, была нормирована неписаным законом — обычаем. Обычай предусматривал каждый его шаг от колыбели до могилы. Процесс жизни был прост, и сама жизнь была трафаретом. Но этот трафарет стал портиться от соприкосновения горского аула с русским городом. А это соприкосновение усиливалось, так как более развитая хозяйственная жизнь русского народа побеждала примитивные формы хозяйства осетина, одновременно переплетаясь с этими формами во все более и более тесный узел. В жизни осетина все чаще стали появляться моменты, не предвиденные трафаретом. Обычай перестал поспевать за жизнью. Вот где начало гибели худинага... Магомет долго и пространно пишет мне о связи экономики с моралью... 

Мне скучно... 

Гораздо интересней сведения, которые он мне сообщает относительно положения дел в крае. Оказывается, красная армия разбегается в панике, и новая сила стремительно захватывает город за городом. Из Кубани надвигается армия генерала Деникина. Девиз ее: «Великая, единая, неделимая Россия». Во всех местах, занятых Деникиным, реставрированы порядки времен царизма». А как эта реставрация происходит? — Как только деникинцы занимают какое-либо селение или аул, сейчас же на главной площади ставятся виселицы и идет допрос: «есть ли коммунисты и комиссары?». Коммунистов порят, комиссаров вешают. Потом начинаются реквизиции и мобилизации. Власть сосредоточивается в руках военных, жандармов и полицейских. Гремит «Боже, царя храни...». Потом Магомет перескакивает к оценке политического положения в общероссийском масштабе... 

Все, что делается в России, противоестественно. Мы, когда-то изучавшие исторический материализм, знаем великолепно: горе пролетариату, захватывающему власть, когда для этого не созрели объективные условия. Горе и стране, где этот захват совершается. Это горе случилось с русским народом. Мы переживаем тут только отголоски этого всероссийского горя. Да. Захват власти большевиками — усиливает противоположное правое крыло. Общественные силы России концентрируются на двух крайних крыльях, которые начинают свою дьявольскую качку — борьбу красных с белыми. Сейчас красные дрогнули. Белые бьют красных. Может быть, они будут их гнать до Москвы. А потом, может быть, красные опять погонят белых. Кто знает, сколько времени будет продолжаться эта борьба? Если стомиллионный русский народ потеряет десять миллионов, то у него еще останется девяносто — цифра не маленькая. А мы при потере тысячи — уже истекаем кровью. И что делать в этой борьбе нам? Ни та, ни другая сторона ничего хорошего не может дать нашему краю. С белыми мы не можем идти, потому что эта сила ненавистного нам прошлого — рабства наших народов. Связать свою судьбу с большевиками и разумно, и противоестественно. Что нам дали большевики? — Хаос и керменистов. Кто такие керменисты? — Это не пролетарии, а люмпен-пролетарии аула — босяки, воры, разбойники, имеющие во главе разных проходимцев, ловящих рыбу в мутной воде, да двух-трех юных студентов, соблазненных возможностью разыгрывать роль политических деятелей. Это же глупая игра!.. Правда, это не мешает носить ей довольно кровавый характер... Когда керменистов в Дигории спросили, что они хотят от бадилят45, которым они объявили беспощадную борьбу, то они могли указать только одно требовавание — это требование о выдаче за них замуж бадилятских девушек... 

Горцы и коммунистическая идеология — да это просто огонь и вода, химера в воспаленном мозгу сумасшедшего. Чем скорее мы избавимся от этого сумасбродства — тем лучше. Не правда?.. Так вот в России две силы — два близнеца: белые и большевики. Есть ли третья сила? Есть ли истинная демократия?.. Ее пока нет... Или если она есть, то она слаба и беспомощна... 

Магомет полагает, что нужно подумать самим о себе и вырвать Кавказ из русского экономического, политического и морального хаоса. Так как интересы всех кавказских народов солидарны, то должна вестись общая работа в едином направлении... 

Он зовет меня стать рядом с ним... Ехать в Грузию, потом в Дагестан... Он верит в мою энергию и любовь к родине, хотя не знает ясно, каковы мои политические убеждения. Но он знает о моей работе в народе и высоко ценит ее... 

Ждет срочно ответа, чтобы вместе перевалить в Грузию... Необходимо прежде всего ориентироваться в закавказской политической обстановке... 

 

Да, мне задана серьезная задача... 

Нужно думать... 

Я решил: Еду! 

«Нет! Не мирной доле, 

Но битвам, родине и воле 

Обречена судьба моя»... 

 

— Дзги, пойди сюда!.. 

Дзги вбегает в комнату, в руках у нее башмак. Это ее любимое занятие — шитье золотыми узорами бархатных башмаков для часов. Дзги стоит и смотрит вопросительно своими васильковыми глазами. 

— Что тебе, день мой? 

— Сядь рядом со мной. И слушай, что я тебе скажу, сестрица. 

Дзги садится на маленький табурет у моих ног. Кладет голову на мои колени и протягивает руки ко мне. Смотрит мне в лицо преданным взором. 

А я думаю: сейчас я нарушу спокойствие души этого ребенка, сейчас потухнет сияние этих лучистых глаз, и на них появятся слезы. Слова, как острые иглы, вонзятся в ее сердце и причинят ему боль. Сознаюсь, мне трудно говорить. 

— Дзги... сестрица моя... — Я несколько мгновений глажу ее по голове, по волосам, гладко причесанным назад и свитым в тяжелую косу. 

— Я должен тебя опечалить, Дзги... 

— Не говори мне ничего печального... Довольно печали... Ее слишком много было за последнее время. 

— Нет, это не так печально... Я должен покинуть тебя. 

— Что говоришь ты? — В глазах Дзги испуг. Она хватает меня обеими руками, как будто боится, что я сейчас вскочу и уйду. 

— Куда ты собираешься? Опять на войну? Нет, я не пущу тебя... Нет... нет... — Она крепче прижимает мои колени. — У меня никого нет, кроме тебя. И я должна лишиться тебя, брата моего. — На ее глазах слезы. 

Я так и знал... Вот уже мутны от слез эти глаза, которые были устремлены на меня с такою любовью... Как будто осеннее ненастье сменило прекрасный солнечный весенний день... 

— — Нет, Дзги... Я не хочу больше воевать попусту. Ты можешь быть спокойна. Убивать человека! Нет, мне противно убийство, хотя однажды я убил беспомощного раненого человека, и совесть моя остается спокойной... Нет, я не хочу войны... Знаешь, чего я хочу?!. Как бы тебе сказать. Свободы для наших гор... Свободы!.. Хочу, чтобы мы имели возможность остаться сами по себе... Дзги, ты не поймешь меня... Эти мысли тебе не могут прийти в голову... 

Дзги грустно молчит, положив мне голову на колени. 

— Да падут на меня все твои горести, мое солнышко, — говорит она, приподняв голову, и смотрит пытливо... — Уж не болен ли ты?.. 

— Да, да, Дзги, я болен. И я знаю, какое лекарство меня может вылечить. Знаю. 

— Скажи, какое? Я сейчас же пошлю Османа в город купить его. 

— Какое? Как называется? Милая Дзги... Оно называется свободой..., то есть право человека и народа быть самим собой... Это самое важное в жизни... 

— Свобода... — Дзги несколько раз повторяет это слово. — Разве ты не свободен?.. 

— Нет... Нет, золотая сестренка... Нет... 

Дзги беспомощно замолкает. Видно, как она напрягает все свои мыслительные способности и потом, будто сообразив что-то, улыбается. 

— Ты не будешь сердиться, если я скажу тебе то, что думаю? — говорит она нерешительно. 

— Сердиться на тебя, Дзги, нет... Что ты? Говори! 

— Знаешь, как ты можешь вылечиться от тоски по свободе? 

— Как, мое золото? 

— Очень просто. Я знаю, тебе нужно... И она замолкает в нерешительности... 

— Что нужно? — спрашиваю я. 

— Тебе нужно... 

— Ну, говори, что нужно?.. 

— Тебе нужно... жениться. — Она берет мою руку и несколько раз целует ее, как бы прося прощенья за свою нескромность. 

— Жениться... ха-ха-ха... Дзги... Ну, уж ты и надумала... ха-ха-ха... Я смеюсь как сумасшедший. 

— Дзги, я слишком стар, чтобы жениться, — говорю я, придав лицу строгое выражение... 

— Ты стар... Да ты еще совсем молод. Ты молод. Вот Ахполат уже седой, а женился недавно. — Она называет имя нашего родственника. 

— Дзги, дело ведь не в летах. Бывает, что люди молоды летами, но стары уже... Стары душой... 

— А что такое душа? 

— Что такое душа? — повторяю я вопрос Дзги и не могу ответить. 

— Душа, как бы тебе объяснить. — Но я не могу найти подходящих выражений. А потом думаю: ну для чего я гримасничаю, разве душа у меня старая? Нет, о, я молод! Я слишком молод! Я возьму от жизни еще много. Пусть эта жизнь нанесла мне уже ряд ударов. Посмотрим — поборемся. 

— Ну, так вот, милая сестрица, печально, что мы должны расстаться, но это так. Я уже все придумал. Ты поедешь к бабушке. Пройдет траур, а там и... 

— Что? 

— А там и свадьба. 

Дзги вспыхивает, будто где-то вблизи загоревшееся пламя бросило на ее лицо отблеск. Вскакивает на ноги. 

— Какая свадьба? 

— Да твоя, — продолжаю я спокойно. 

— Моя? — Дзги напряженно молчит, смотря на меня, будто не веря ушам своим. Потом выхватывает платок из кармана, закрывает им лицо и начинает рыдать, конвульсивно вздрагивая всем телом. 

Потрясенный всей этой сценой горя, я подхожу, обнимаю Дзги за плечи и начинаю ее утешать: 

— Что с тобой? Что с тобой? Не плачь, я обидел тебя... Ну, прости... Ведь я же пошутил... 

Дзги рыдает. 

— Ты не любишь меня... — слышу я сквозь всхлипывания... — Не любишь... Нана... Нана... возьми меня к себе... Зачем ты меня бросила тут... 

— Дзги, перестань, ведь я же пошутил... 

Дзги вырывается из моих рук и убегает в соседнюю комнату. Я хочу пойти вслед за ней. Сердце мое разрывается на части. Но лучше — пусть поплачет. Пусть остынет немного ее любовь ко мне. Легче будет разлука. Ведь и для меня нет другой более глубокой привязанности, чем любовь Дзги. Сестренка, ведь мы расстанемся с тобой не навеки... а может быть и навеки... Кто знает, как сложится судьба моя в эту бурную эпоху, когда все тонет в море крови, в волнах разбушевавшейся стихии. Дзги, сестра моя, золото мое, прости, что я причиняю тебе столько горя... 

 

 

Вчера Дзги уехала к бабушке в горы. Сегодня рано утром Осман с тремя подводами, полными моего домашнего скарба, тоже уехал в горы... 

Мои соседи удивляются. Один за другим приходят они и издалека ведут дипломатические беседы. Хотят выведать, что это значит. Зачем я отправляю в горы свои вещи. 

Некоторые встревожены, так как думают, что мне, наверное, что-нибудь известно об угрожающей аулу опасности, и заклинают прахом моих родителей сообщить им, что мне известно, дабы и они могли принять все нужные меры. На мои успокоительные заверения они недоверчиво качают головами, говоря, что они не ожидали такого отношения к ним со стороны человека, с родителями которого их родители жили всегда по-братски, делили вместе горе и радость, кушали друг у друга хлеб-соль. 

Не раскрывать же мне этим людям планы моей дальнейшей жизни?.. 

В последний раз я обхожу двор. Запираю на замок сарай и натыкаюсь на Домбая. Верный пес, замотав хвостом и дважды зевнув, с визгом бросается ко мне. 

— А, вот еще о ком я забыл. Домбай, старый друг и верный страж. Иди сюда!.. 

Я отламываю ему несколько кусков пирога с сыром. Отрезаю из моего дорожного запаса кусок мяса с костью и терпеливо жду, пока Домбай утолит голод. Потом надеваю на Домбая ошейник и цепь. 

— Ну, Домбай, пойдем, я хочу тебя устроить на новом месте. Тяжело на старости лет менять жизненную обстановку, хозяев, привычки, но что же делать, — обращаюсь я к Домбаю с прощальной речью, — кисмет, как говорят турки. 

Выходим в сад. Сейчас же через плетень домик старика пастуха Батраза. 

— Эй, сосед... Старина... Откликнись... — кричу я, подойдя к плетню. 

— Кто там? — раздается старческий крик из избушки. — Кхе... Кто там? — кхе... 

— Это я — Алибек. 

— Да будет твой приход в добрый час... Кхе... сию минуту, да падут на меня все твои горести и заботы... кхе... 

И старик, натягивая тулуп, выходит из избушки. Мы здороваемся, и я, после обычных осетинских расспросов, приступаю к делу. 

— Уезжаю, Батраз, уезжаю. 

— Кхе... твое дело молодое. Где же молодому человеку усидеть на одном месте. Кхе... Да благословит Бог твой путь... 

— Так вот имею, Батраз, к тебе большое дело. 

— Кхе... Что хочешь, все сделаю. Кхе... Дай Бог, чтобы все молодые люди были похожи на тебя и у всех были такие соседи, как ты. Поверь, что никогда ни одной рюмки не беру в рот раньше, чем не попрошу у того, кто царит над землей и небом, здоровья для тебя. Кхе... кхе... 

— Так, наверное, поэтому я такой здоровый, — смеюсь я. Смеется и Батраз. 

— Спасибо, Батраз, спасибо. Да продлит всемогущий твои лета. А просьба моя заключается в следующем. Я уезжаю, и дом мой пуст. В доме остается только один старый друг, — я указываю на Домбая. 

Тот, почувствовав, что речь идет о нем, бьет мохнатым хвостом по земле. 

— Приюти пса, добрый сосед. Не дай умереть ему с голоду. А чтобы тебе это не было накладно — возьми вот это, — и я протягиваю старику пачку бумажек. — Правда, теперь деньги ничего не стоят, но на питание Домбая хватит, не так ли?.. А, старик... 

Но Батраз не хочет брать денег. Он обещает и так приютить Домбая. Мне все же удается засунуть старику деньги в карман бешмета. 

Я глажу последний раз Домбая по его крутому лбу и иду домой. 

Батраз привязывает Домбая на цепь у сарайчика. Увидев, что я ухожу, Домбай делает несколько отчаянных прыжков, лает, рвется. Почувствовав все свое бессилие, Домбай ложится на землю и начинает выть... 

Закрыв окна в доме, заперев двери, взяв саквояж и переметные сумки — весь мой багаж, — отправляюсь к Азамату. 

Азамат уже готов. 

Через минуту, закутанный в бурку с башлыком на плечах, никем не узнанный, я выезжаю из аула. 

Дорога идет мимо кладбища. Это то самое кладбище, где в первый же день после своего приезда я спал на могиле отца. 

— Стой, — кричу я Азамату, и прежде чем он успевает остановить коней, соскакиваю с линейки. Бегу. Холодный декабрьский день. Снега еще нет. Клочки серых облаков несутся по небу, как огромные куски разорванного савана. Трава, выщипанная за лето скотом, увядшая от дождей и непогоды, замерзла и едва сгибается под ногами. Надмогильные камни почернели. От них веет плесенью веков. Ветер обдает лицо мое холодными струями. 

Приподняв полы бурки, отбросив концы башлыка за спину, где они развеваются, как два паруса, я, перепрыгивая через могилы, спешу к знакомому месту — трем могильным холмам. 

Вот оно. Посередине могила отца. Справа — матери, слева — сестры. Большой круглый камень, почерневший от времени, и два маленьких, гладко обтесанных со свежими красками надписей и рисунков. 

Я сам убрал эти могилы. Сам насыпал землю и покрыл дерном. 

Стою около этих дорогих могил одну минуту, молча опустив голову. 

Мне кажется, что я переживаю снова всю свою жизнь. Мелькают со сказочной быстротой годы детства, юности и возмужания. Горе последних дней. Слеза готова скатиться у меня из глаз. 

— Спите мирно, дорогие мертвецы, — шепчу я... — Прощайте, родные! Прощайте!.. Благословите на работу... 

Быстрым шагом возвращаюсь назад. Садясь на линейку, я чувствую, как легко у меня на сердце. 

— Азамат, вперед!.. — кричу я радостный и возбужденный. Лошади рванули, линейка подпрыгнула и покатилась. Ветер ударил мне в лицо... Все закружилось перед глазами... Вперед!.. 

 

Комментарии к роману «Брат на брата» 

(Автор — Т.Т. Техов) 

Печ. по: Цалыккаты Ахмед. «Брат на брата». Прага: LE GIOGRAFIE, 1926. 

В анонсе журнала «Вольные горцы» произведение названо «Романом из революционной жизни Кавказа». Здесь же дается отрывок «Из отзывов печати»: 

«С увлечением смотришь на эту картину Востока, на эти зарисовки причудливых нравов и обычаев тамошних „адатов“... В книге есть какая-то хорошая сентиментальность, и она в необычайном соединении сплетена с ощущениями и настроениями воина. Кровь, жестокость — и неподдельная теплота умиленного, лирического сердца. Политическая же тема романа, это — стремление кавказца, понимающего, что горцы и коммунизм — „просто огонь и вода, химера в воспаленном мозгу сумасшедшего“ — стремление над белой и над красной силами России подняться в какую-то высшую сферу, в область „истинной демократии“» ... («Руль», Ю. Айхенвальд). 

Роман имеет пока еще не найденное продолжение «Окровавленные горы». 

Генерал Корнилов — Лавр Георгиевич Корнилов (1870–1918) — один из лидеров Российской контрреволюции, генерал от инфантерии, участник русско-японской войны. Во время первой мировой войны был начальником 48-й пехотной дивизии. 

Ситник — травянистое растение с буроватыми или зеленоватыми цветками, собранными в соцветия, растущее по болотистым лугам, берегам водоемов. 

Дунайский поход — один из составных этапов русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Именно здесь в очередной раз ярко проявилась воинская доблесть осетин, служивших в русской армии. 

Кубани — поселок городского типа в Дагестане. Центр художественной обработки металла (чернение по серебру, золотая и серебряная насечка по металлу, кости, рогу, гравировка, филигрань, зернь), производство и украшение оружия и ювелирных изделий, медных подносов и блюд с геометрическим орнаментом и изображениями зверей. В 1923 году здесь основана артель. 

«Итальянка» — один из видов гармоники. 

Ахалцых, Ахалцих — крепость, основанная во II веке до н.э. Последовательно входила в состав Армянского царства, Византии, Грузии, Персии, Турции. В 1770 году близ Ахалциха произошла Аспиндзская битва между грузинскими и турецкими войсками. 

Осетинский национальный совет — образован в конце ноября 1917 г. на 4-м съезде осетинского народа. Председателем был избран С. Такоев, заместителями — Ц. Гадиев и Г. Гагкаев. 

Центральный Комитет Союза объединенных горцев — 6 марта 1917 г. во Владикавказе был образован Временный Центральный Комитет Союза горцев. Председателем стал Б. Шаханов. Членами комитета были П. Коцев, Т. Чермоев, В.-Г. Джабашев, А. Цаликов, Г. Баев, Р. Капланов, Г. Бамматов, Н. Тарковский и др. В мае 1917 г. во Владикавказе на съезде горских народов был учрежден Союз объединенных горцев Кавказа. Председателем Центрального Комитета Союза был избран Т.Чермоев. 

Первый осетинский полк — Первый осетинский конный полк сформирован в 1890 г. как Осетинский конный дивизион. С 1910 г. входит в состав 2-й Кавказской туземной конной дивизии. Тогда же ему присвоен номер «первый», так как начал формироваться второй полк. Полком командовали полковник Табасаранский, полковник Хетагуров, войсковой старшина Занкисов и подполковник Дзугаев. 

Керменисты — члены политической партии «Кермен», созданной в конце лета 1917 года. Организаторами были Дебола Гибизов, Колка Кесаев, Андрей Гостиев, Тарас Созаев. Центральный комитет партии «Кермен» был избран в сентябре-октябре 1917 г. Первые ячейки партии оформились в Христиановском, Урсдоне, Ардоне и в других селах. Вокруг партии группировались социалистические и демократические силы. В разное время во главе партии стояли Д.Гибизов и Г.Цаголов. В апреле 1918 года партия «Кермен» слилась с Российской Коммунистической партией большевиков. 

Чермен (Кермен) — осетинский национальный герой, именем которого названа вышеуказанная политическая партия «Кермен». Кавдасард Тулатовых восстал против своих угнетателей, которые его предательски убили. Осетинский народ о Чермене сложил песню, которая воплотила в себе стремление к свободе и справедливости, к тому, чтобы по примеру Чермена «перепахать» землю осетинских алдаров и баделят. 

Панисламист — сторонник панисламизма — религиозно-политической идеологии, в основе которой лежат представления о единстве мусульман всего мира и необходимости их сплочения в едином мусульманском государстве. Оформился в конце XIX века. 

Чересполосица — расположение земельных участков одного хозяйства полосами вперемешку с чужими участками. Слово также употребляется для показа разобщенности, раздробленности в каком-либо отношении. 

Мусульманские зикристы — последователи зикрапоминания в виде прославления имени бога. Зикр означает поминание имени Бога, призыв молящегося вслух к собственной памяти во время непрерывной молитвы, а также ритуал и технику отправления поминания. Известны также как представители братства кадирийа. 

Карабин ... висит на ремне... по-зелимхановски — имеется в виду знаменитый абрек Зелимхан Гушмазакаев (см. выше). 

Фурии мести — в римской мифологии — богини мщения, обитающие в подземном царстве. Соответствуют греческим эриниям. 

Баз — огороженная площадка или крытый двор для скота, а также задний двор в крестьянской усадьбе. 

...напоминают Добчинских и Бобчинских — персонажи комедии Н.В.Гоголя «Ревизор». Два городских помещика являются символами любопытных, но пустых людей. 

...армия генерала Деникина — Антон Иванович Деникин (1872–1947) с апреля 1918 года являлся командующим, с октября — главнокомандующим белогвардейской Добровольческой армией, с января 1919 года — Вооруженными силами Юга России. С января 1920 года является «верховным правителем Российского государства». В апреле того же года эмигрировал во Францию. Автор ряда работ по истории русско-японской войны и воспоминаний. 

Люмпен-пролетарии — термин введен Карлом Марксом для обозначения низших слоев пролетариата. Позднее «люмпенами» стали называть все деклассированные слои населения. 

________________________________________ 

 

1 Осетия 

2 Хабар — новость (осет.). 

3 Восклицание одобрения. 

4 Особые осетинские пироги. 

5 Арака двойной перегонки. 

6 Восклицание, не передаваемое по-русски. 

7 Полковник. 

8 Арвы-ком — Дарьяльское ущелье. 

9 Так называют осетины вершину Казбека — «Верхушка Христа». 

10 Буквально: «осетин бедный человек». 

11 У осетин чистота совести передается выражением «чистое лицо». 

12 Мешок, ранец (осет.). 

13 Приверженец другой религии. 

14 Милости просим. Приглашение отведать хлеб-соль. 

15 Св. Уастырджи — его имя не произносится женщинами. 

16 Мама. 

17 Верхнее женское платье осетинки. 

18 Длинная маслобойная кадушка. 

19 Непереводимое восклицание. 

20 Непереводимое обращение. 

21 Низкий круглый столик на трех ножках. 

22 Осетинские пироги с сыром. 

23 Переделанное слово «духи». 

24 Так говорят об офицерах осетины: «шухой» — сухой, т.е. безнадежный. 

25 Шафером, т.е. была в числе девушек, отвозивших невесту к жениху. 

26 Комната, в которой находится очаг. 

27 Владикавказ. 

28 Медный кувшин для воды. 

29 Уастырджи — св. Георгий, одинаково чтимый осетином — и мусульманином, и христианином. 

30 Казуат — газават. 

31 Осетины из Куртатинского ущелья. 

32 Пайда — прибыль. 

33 Св. Илья. 

34 Боже упаси! 

35 Фразеологический оборот — проклятие (осет.) — Чтоб ты сдох! (русск.) 

36 Этим именем осетины называют лиц, побывавших в России и набравшихся там «русского духа». 

37 Непереводимое восклицание. 

38 Перевод подстрочный (Прим. ред.). 

39 Фусум — хозяин, принимающий гостей. 

40 Осетинское «Караул!», буквально — след есть. 

41 Особые места в ауле, где собираются старики. 

42 Глашатай или гонец по печальному поводу. 

43 Поминальные трапезы. 

44 Осетинская революционно-демократическая партия, образованная в октябре 1917 года. 

45 Высшее сословие в Дигории. 



<==    Комментарии (0)      Версия для печати
Реклама:

Ossetoans.com allingvo.ru OsGenocid OsGenocid ALANNEWS jaszokegyesulete.hu mahdug.ru iudzinad.ru

Архив публикаций
  Июля 2019
» Открытое обращение представителей осетинских религиозных организаций
  Августа 2017
» Обращение по установке памятника Пипо Гурциеву.
  Июня 2017
» Межконфессиональный диалог в РСО-Алании состояние проблемы
  Мая 2017
» Рекомендации 2-го круглого стола на тему «Традиционные осетинские религиозные верования и убеждения: состояние, проблемы и перспективы»
» Пути формирования информационной среды в сфере осетинской традиционной религии
» Проблемы организации научной разработки отдельных насущных вопросов традиционных верований осетин
  Мая 2016
» ПРОИСХОЖДЕНИЕ РУССКОГО ГОСУДАРСТВА
» НАРОДНАЯ РЕЛИГИЯ ОСЕТИН
» ОСЕТИНЫ
  Мая 2015
» Обращение к Главе муниципального образования и руководителям фракций
» Чындзӕхсӕвы ӕгъдӕуттӕ
» Во имя мира!
» Танец... на грани кровопролития
» Почти 5000 граммов свинца на один гектар земли!!!
  Марта 2015
» Патриоту Алании
  Мая 2014
» Что мы едим, или «пищевой терроризм»
  Апреля 2014
» ЭКОЛОГИ БЬЮТ ТРЕВОГУ
  Августа 2013
» Хетӕг Ирыстонмӕ цӕмӕн лыгъд?
» Кто такие нарты?
» Ды хъæздыгдæр уыдтæ цардæй
» ДЫУУӔ ИРӔН ЙӔ ЗӔРДӔ ИУ УЫД
» ПОМНИТЕ, КАКИМ ОН ПАРНЕМ БЫЛ...
» ТАБОЛТЫ СОЛТАНБЕДЖЫ 3АРӔГ
  Июля 2013
» «ТАМ ПОЙМЕШЬ, КТО ТАКОЙ»…
» Последнее интервью Сергея Таболова